Изменить размер шрифта - +
Я буквально физически ощутил обуявший ее ужас.

— Что это, Консуэла? Ради бога, скажи, как тебе помочь. Скажи, и я это сделаю. Что тебя так мучает?

И вот что она поведала мне, когда вновь обрела дар речи. Вот что, оказывается, к величайшему моему изумлению, мучило ее сильнее всего.

— Разговаривая с родителями, я всегда отвечала им по-английски. О боже! Почему я не говорила с ними по-испански! Хотя бы изредка.

— С кем?

— С папой. Он так радовался, когда я называла его Papi. Но так я делала, только пока была совсем маленькой. А потом уже никогда. Пала и папа. Да и как же иначе? Мне ведь хотелось стать самой настоящей американкой. Мне не нужна была их креольская грусть.

— Консуэла, милая моя, то, как ты его называла, не имеет ровным счетом никакого значения. Ему и так было известно, что ты его любишь. Ему было известно, как сильно…

Но для нее не находилось утешения. Я никогда еще не слышал от нее подобных речей и никогда еще не становился свидетелем поступка, который она совершила буквально в то же мгновение. Конечно, у каждого разумного, уравновешенного человека имеется теневой двойник, и двойник этот безумно боится смерти; но, когда тебе тридцать два, временной промежуток между Теперь и Тогда кажется, как правило, бесконечным (во всей своей неопределенности бесконечным), так что ты от силы пару раз в год — да и то на мгновение-другое, самое большее на часок-другой темной ночью — сливаешься со своим теневым двойником и входишь в состояние помешательства, в котором он пребывает постоянно.

Итак, она сняла свою шапочку. Точнее, не сняла, а сорвала и отшвырнула прочь. На протяжении всего своего визита ко мне Консуэла оставалась в этой чертовой феске — даже когда позировала мне полностью обнаженной и я фотографировал ее груди. А вот сейчас сорвала ее. С наступлением Нового года сорвала с головы новогоднюю карнавальную шапочку. Сначала фарсовое эротическое варьете, организованное Фиделем Кастро, а сразу вслед за этим — бесстыдное выставление напоказ Консуэлой собственной уязвимости, беззащитности и смертельной болезни.

Зрелище оказалось просто-напросто ужасающим. Такая молодая, такая красивая женщина, а на голове у нее какой-то жалкий пушок, тонкий, редкий, бесцветный… Уж лучше бы она пошла в парикмахерскую и обрилась наголо. Изменилась не она — изменилось мое восприятие Консуэлы: только что она казалась мне живым, полным сил человеком (ничуть не отличающимся в этом плане от меня самого) и вдруг мгновенно превратилась, с этим своим пушком, в существо на пороге небытия, существо, практически уже умирающее. И эта моментальная смена восприятия оказалась для меня не просто шоком: внезапно я почувствовал себя предателем. Да, я предал Консуэлу, предал, когда, узнав об опухоли, не то чтобы сразу же принял ее как данность, но словно бы вполне применился к вновь открывшимся обстоятельствам. Нас обоих травмировало не только то, что случилось нечто страшное, но то также, что это страшное обмануло обоюдные ожидания: отныне, как себя ни поведи, что ни сделай, какую комедию ни ломай, судьбу не обманешь; твоя подруга уйдет из жизни раньше тебя, а если тебе самому повезет, то и намного раньше.

Вот оно. В чистом виде. Весь ужас происходящего — в этом жалком пушке на полуголой макушке. О, я осыпал его поцелуями. Я целовал его без конца. Да и что еще оставалось мне делать? Чертова химиотерапия. Во что только превратила она тело Консуэлы! Во что превратила разум! Консуэле всего тридцать два, а она уже чувствует себя изгнанницей. Она уже чувствует себя изгнанной отовсюду. И воспринимает все как в последний раз. Как в самый последний раз. А что, если она ошибается? Что, если…

Звонят! Это телефон! Это, должно быть… Который час? Третий ночи? Значит, это… Прошу прощения!

Я не ошибся. Это была она.

Быстрый переход