— Ты принимаешь «Декседрин»? — сказала я.
— Нет, перестала. Врач запретил. Вообще-то я поэтому и не могу поехать в Нортумберленд. Сэр Квентин меня не возьмет.
— А Берил Тимс едет с ними?
— Конечно. На церемониях она выступает в роли первосвященника. Они отбывают в эту самую минуту. Не знаю, что и делать.
— Забыть их, — сказала я.
— Это ты легко забываешь.
— Нет, не легко. Когда-нибудь я напишу обо всем этом.
Мне вспомнился Челлини:
«Все люди всяческого рода… должны бы… своею собственною рукою описать свою жизнь…»
— Ты уже написала, — сказала Дотти, брякнув чашкой о блюдце. — Ты же знаешь, что твой «Уоррендер Ловит» — целиком про нас. Ты все это предвидела.
Когда она собрала вязанье и ушла, я открыла восхитительное «Оправдание» Ньюмена на нужной странице:
«…и понял, как обязан поступить, хотя меня равно пугало и само деяние, и вытекающее из него разоблачение. Я должен, сказал я, представить в истинном свете всю мою жизнь: я должен показать, каков я есть, чтобы можно было увидеть, кем я являюсь, и убить призрак, что бормочет моими устами. Хочу, чтобы меня знали как человека из плоти и крови, а не как пугало, обряженное в мои одежды…»
И положила книгу на стол рядом с моим Бенвенуто Челлини:
«Все люди всяческого рода, которые сделали что-либо доблестное или похожее на доблесть, должны бы, если они правдивы и честны, своею собственною рукою описать свою жизнь…»
Заглядывая то в одну из них, то в другую, я восхищалась обеими. И думала, что в свое время, когда месяцы, разделяющие осень 1949 года и лето 1950-го, отойдут в далекое прошлое, а за плечами у меня будет нечто «похожее на доблесть», я предам все это печати. Известия, принесенные Дотти, привели меня в состояние пронзительной радости. Мне требовалась работа, а моему роману — издатель. Но с отбытием «Общества автобиографов» я почувствовала, что наконец-то от него избавилась. Хотя на самом деле я еще не отделалась от сэра Квентина и его мелкотравчатой секты, но в нравственном смысле они уже находились вне меня, принадлежали объективной действительности. Когда-нибудь я о них напишу. Если же вдуматься, то в том или ином виде, нравилось это мне или нет, я с той поры и писала о них — тростнике, пошедшем на сырье для моих творческих заготовок.
12
Дата, которую я отмечаю как поворотный пункт в моей жизни, пришлась точно на середину двадцатого века — теплая, напоенная солнцем пятница, последний день июня 1950 года. Да, тот самый далекий день, когда я, прихватив бутерброды, пришла на старое закрытое кладбище в Кенсингтоне позавтракать и поработать над стихотворением, а молодой полисмен лениво подошел поглядеть, чем это я там занимаюсь. У него были четкие черты лица — как на памятниках жертвам войны. Я спросила: допустим, я нарушаю закон тем, что так вот сижу на надгробии, — в каком нарушении меня можно было бы обвинить?
— Пожалуй, в осквернении могилы и оскорблении усопших, — ответил он, — или в нарушении правил движения по дорожкам и создании неоправданных помех; можно было бы и в умышленной задержке в неположенном месте.
Я предложила ему бутерброд, но он отказался. Он только что пообедал.
— Могилы, верно, очень старые, — сказал полисмен. Он пожелал мне удачи и пошел восвояси. Я забыла, что за стихотворение писала в тот день; скорее всего, это был опыт в одной из строгих форм — рондо, триолета или вилланели; примерно в это время я работала еще и с повествовательным александрийским стихом, так что его тоже нельзя исключать; я всегда находила упражнения в различных размерах и формах ради них самих делом весьма увлекательным, а часто — и неожиданно — стимулирующим. |