Теперь слова влетали ему в одно ухо и тут же вылетали в другое, а каждое слово, произнесенное им самим, казалось сыгранным, а не сказанным. Его талант всегда питался от слуха — актерская игра была лишь реакцией на то, что он слышал. Теперь, лишенному способности слушать и слышать, ему стало не от чего отталкиваться.
Ему предложили сыграть Просперо и Макбета в Кеннеди-центре — трудно представить себе более амбициозный проект, подобрать две более несхожие пьесы, — и он с треском провалился в обеих, особенно в «Макбете». У него теперь не получался ни Шекспир страстный, ни Шекспир сдержанный, а ведь он всю жизнь играл Шекспира. Его Макбет был смешон — так говорили все, кто видел, и многие из тех, кто не видел. Им даже являться не пришлось, чтобы оскорбить тебя, издевался он над собой. Иные начали бы пить, чтобы выбраться; есть такая старая шутка об актере, который привык выпивать перед выходом на сцену; его уговаривают: «Не пей!», а он отвечает: «И что же мне, выходить туда одному?» Но Экслер не запил — он стал гибнуть. И это был грандиозный крах.
Хуже всего оказалось то, что свое падение он воспринимал так же, как свою игру. Мучения его были ужасны, и все-таки он сомневался, подлинны ли они, тем самым их усугубляя. Он не знал, как прожить следующую минуту; физически чувствовал, как тает его разум; боялся оставаться один, спал не более двух-трех часов за ночь, почти не ел, каждый день думал о самоубийстве: хотел застрелиться из ружья, из помпового ружья «Ремингтон-870», которое держал на чердаке своего уединенного домика на случай опасности, и тем не менее все это казалось ему актерством, плохой игрой. Когда играешь человека, который распадается на части, в этом есть своя система, свой порядок; когда наблюдаешь, как сам распадаешься на части, играешь свое собственное умирание, это нечто совсем другое, и на тебя то и дело накатывают волны ужаса.
Ему не удавалось убедить себя в том, что он сошел с ума, как не удавалось убедить себя или кого-то другого в том, что он Просперо или Макбет. Он и сумасшедшим-то был не настоящим, искусственным. Ему удавалась только роль здорового, который изображает больного. Вменяемого, прикидывающегося безумцем. Владеющего собой, который играет собой не владеющего. Человека очень успешного, известного в театральных кругах; крупного, дородного актера ростом в шесть футов и четыре дюйма, с большой лысой головой и сильным волосатым телом борца, с очень выразительным лицом, волевым подбородком, суровыми темными глазами; крупными губами, способными так разнообразно изгибаться; низким властным, с призвуком рыка голосом, идущим из глубины его существа; актера, осознающего свой масштаб, способного сыграть что угодно; великана, неуязвимого и самодостаточного — играющего ничтожество. Он просыпался по ночам и кричал, заново осознав, что заперт в роли человека, лишенного личности, таланта, своего места в мире; отвратительного существа, ходячего перечня собственных недостатков. По утрам он часами прятался в постели, но, скрываясь от роли, он всего лишь играл роль. А когда наконец вставал, то думать мог только о самоубийстве, о настоящем, а вовсе не театральном. Он жил, играя роль человека, который хочет умереть.
Ему всё не давали покоя те самые, знаменитые слова Просперо, возможно, потому, что совсем недавно он так исказил, испортил их своей игрой. Они звучали у него в голове почти постоянно и скоро превратились в гул, болезненно бессвязный, не имеющий никакого отношения к реальности, однако обладающий силой заговора и лично для него полный глубокого смысла: «Кончена забава. Актеры наши, как сказал уж я, все были духи. В воздухе прозрачном рассеялись, растаяли они». Ему никак не удавалось вытравить из своих мыслей это «рассеялись», эти четыре слога, хаотически роившиеся в голове, пока он без сил лежал в постели по утрам. Чем меньше в них оставалось смысла, тем больше они напоминали мрачное обвинительное заключение. |