И молчали. Даже самые бездумные понимали: говорить не надо. Хотя с точки зрения тех, кто оставался на базе, все выглядело так же, как всегда: звено вылетело на операцию и вернулось без потерь. Вот и все. Но для нас, летавших, все было иначе: я видел, как Паркинс выкинул через перила балкона горсть побрякушек, напиханных ему в карман перед отлетом любителями сувениров. Большинство из нас не отвечали на вопросы товарищей. Только Джиббет должен был написать подробный отчет о том, как была открыта "новая эра" в истории войн. Впрочем, отчитываться пришлось не только Джиббету. Галич заявил, что не отстанет, пока я не выложу ему все как было. И не столько как оно было, глядя со стороны, а как все представляется мне самому. Тут-то впервые я дал ему понять, что все обстоит не так шикарно, как представляется ребятам из газет. И, кажется, он понял, что по такому поводу приходится не только отплясывать, а может и стошнить.
— Да, разумеется, — сказал тогда этот странный малый, — война — это война. И все-таки лучше, чтобы те, кто ею занимается, давали себе труд думать над тем, что делают.
А когда мы хорошенько выпили, то он наговорил мне такого, что я не могу здесь записать, чтобы его не подвести. Мало ли в какие руки может попасть моя тетрадь, а я вовсе не желаю, чтобы Галич угодил черт знает куда.
Перед тем как улететь, он заставил меня найти мой клочок открытки с волком, приставил к нему свой кусок и обвел карандашом остальные три места — француза, англичанина и русского.
— Знаешь, — сказал он, — мне очень хотелось бы, чтобы все они были сейчас здесь. Может быть, это мистическая чепуха, но почему-то мне кажется, что все они были бы согласны с нами, даже тот накрахмаленный социалист ее величества. Ты не думаешь?
Я мог ответить, только недоуменно пожав плечами. Мы ничего не знали ни об одном из них.
Не стану утверждать, будто, в те дни мы уже знали, что в нашей жизни кое-что изменилось. И переменились мы сами. Мы еще не понимали, что значит совершить такое даже во имя пятиконечной звезды в синем круге, за которой скрывается твоя страна, твой дом и твоя Моника. У каждого человека есть его Моника. Она была и у меня, Денниса Барнса. Моника!.. Назвал ли бы я так свой самолет, если бы был его командиром? Тогда — да. Ведь я еще не знал, что, когда вернусь, Моника представит мне своего мужа. Мне! И кто же он, черт подери! Только вчера нацист — один из тех, с кем мы воевали не на жизнь, а на смерть! Каким образом он очутился здесь? Как он превратился из нациста в моего соотечественника? Оказывается, мне было мало знать, что война укоротила юбки у стюардесс в баре на Тиниане. Значит, я, каждый день склонявший голову в скорби о боевых товарищах, уничтоженных нацистами, должен был теперь склонить ее перед нацистом, опередившим меня. Признать чуть ли не братьями таких типов, какой стоял рядом с Моникой. Он даже не потрудился снять колодку орденских ленточек, доставшихся ему в наследство от Гитлера за то, что он убивал наших товарищей и только случайно не убил меня. Этого типа звали Готфрид фон Шредер."
Теперь все это приходило Барнсу на ум по мере того, как он думал о случившемся. В особенности начиная с того дня, как узнал 6 августа 1945 года результат "ее работы" — семьдесят восемь тысяч убитых, четырнадцать тысяч пропавших без вести японцев.
А что значит пропавший без вести после "ее" падения? Может быть, завален обломками и не найден; или расплющен взрывной волной о стену дома в кисель, превращен в головешку или бесследно исчез, обратившись в пар.
А что значит тридцать восемь тысяч четыреста двадцать раненых? Барнс их не видел и не хочет видеть. Не хочет видеть и тех, о ком в подсчете не сказано, но кто со следами лучевой болезни продолжает появляться на свет. |