Но она потупила взор, и чувства ее были слепы в неимеющей названия тоске и заботе о пропавшем дитяти.
Поэтому она не чувствовала, что крест был обнажен и не нес на себе того, к кому она взывала и кто сказал: иди и не греши больше.
А тот, кто вместо него слушал слова ее муки, хотел быть безжалостным духовным отцом.
И она молилась и молилась, и все яснее выливалась ее мольба в признании.
«Не обвиняй меня, господи, и, как простил женщине прелюбодеяние»…. – тогда громко застонали старые ветки в муке и страхе и дико схватили подслушивавшего за крестом и вцепились в его плащ… порыв ветра промчался по парку. Последние предательские слова унесло его порывом, но ненавидящего уха не обманет и буря, и молниеносно становится достоверным то, что долгое время было только подозрением.
И опять мертвая тишина вокруг.
Молящаяся у креста упала, – недвижно, словно скованная сном.
Тогда тихо, тихо повернулась каменная крышка, и белые руки человека засветились во тьме, когда они медленно и беззвучно, подобно страшным паукам, ползли по краю урны.
Ни звука во всем парке. Парализующий ужас крался в темноте. Линия за линией опускались и исчезали каменные винтовые нарезки.
И вдруг, сквозь чащу, крошечный луч месяца осветил орнамент на урне и создал на отшлифованной капители горящий ужасный глаз, смотревший в лицо мужчины вытаращенным коварным взглядом.
* * *
Ноги, подгоняемые ужасом и страхом, мчались через лес и треск хвороста вспугнул молодую мать.
Шум стал слабее, потерялся вдали и замер.
Но она не обращала на это внимания и прислушивалась в темноте, с остановившимся дыханием, к какому-то незаметному, еле слышному звуку, родившемуся как бы из воздуха и достигшему ее уха. Разве это не был тихий плач? Совсем рядом с ней?
Неподвижно стояла она и прислушивалась, прислушивалась с закушенными губами, ее слух стал острым, как у зверя; она задерживала дыхание до того, что начинала задыхаться и все-таки дыхание, вырывавшееся из ее рта, казалось ей шумом бури; сердце гудело, и кровь в жилах бурлила подобно тысяче подземных ключей. Она слышала как скребутся гусеницы в коре деревьев и незаметно колеблются травинки.
И загадочные голоса зарождающихся, неродившихся еще мыслей, от которых зависит судьба человека, – невидимо сковывающие его волю – и все-таки тихие, гораздо более тихие, чем беззвучное дыхание растущих растений, звучали чуждо и глухо в ее ушах.
А между ними плач, болезненный плач, обволакивающий ее, звучащий над ней и под ней, – в воздухе, – в земле.
Ее дитя плакало, – где-то там, – здесь, – ее пальцы сжимались от смертельного ужаса, – бог поможет ей найти его.
Совсем, совсем близко от нее должно оно быть, бог хочет только испытать ее, – конечно!
Вот плач послышался ближе и громче, безумие машет своими черными крыльями и затемняет ими небо, – весь ее мозг – один единственный, истерзанный слуховой нерв.
Минуту, еще минуту сострадания, о боже, пока она найдет свое дитя.
Полная отчаяния, она бросается вперед на поиски ребенка, но шум первых же шагов ее поглощает тонкий звук, путает слух и приковывает ногу к прежнему месту. Беспомощная, она останавливается, недвижная как камень, чтобы не потерять следа.
Снова она слышит свое дитя, оно зовет ее, но вот лунный свет прорывается через парк и сверкающими потоками низвергается с верхушек деревьев, и украшения на урне светятся, как белый перламутр.
Резкие тени кипарисов указывают: здесь, здесь поймано твое дитя, разбей камень. Скорей, скорей, пока еще не задохнулось; но мать не видит и не слышит.
Отблеск света обманул ее; в беспамятстве бросается она в чащу, до крови царапает руки о терния, и шарит в кустах, как беснующийся зверь. |