Однажды Щеколдин получил письмо — несколько фотографий, изображавших львов Бонани, оседланных захмелевшими экскурсантами. «Это же каррарский мрамор, — застонал он, — это же снег, чуть окрашенный солнцем…» И пошло из Ставрополя письмо. У львов поставили сторожа.
Заговорив о том, что сейчас волнует его особенно, — о воронцовской библиотеке, — Степан Григорьевич закрыл на миг ладонями лицо, и показалось, что руки его чудом до сих пор сохранили еле уловимый, упоительный, тончайший запах манускриптов, старой, как камни соборов, бумаги, вобравшей в себя навечно мысли, надежды тех, кто жил, искал истину до нас, и он наслаждается сейчас этим.
— А библиотеку вернут… — Улыбается. И дарит экслибрис (дарит за участие в судьбах его сокровища!) — книжный знак опоясывают слова: «Всегда неизменно верен».
Я люблю людей, подобных Щеколдину, которые высший вопрос жизни — вопрос о вечных, непреходящих ценностях — решают с непритязательной, не осознающей себя самое мудростью, буднично и просто, не претендуя ни на славу, ни даже на признание.
…А недавно я получил письмо от журналистки Эммы Сазоновой, она зовет меня в Керчь — спасать погибающие от сырости редчайшие античные фрески в склепе Деметры…
Лики пошлости
В старинных залах картинных галерей, особенно когда они пустынны, в покое и тишине, мы отдаемся созерцанию: стоим перед полотнами, забываем о себе и становимся как бы частью картины — деревом, облаком или улыбкой молодой женщины, жившей в далекие века. Мы выпадаем из сегодняшней жизни.
В наши дни созерцание стало роскошью и, как любая роскошь, кажется излишним. Нам созерцать некогда — мы действуем. Созерцание бескорыстно, оно ничего не хочет, а мы постоянно хотим чего-то. Созерцая, мы отдыхаем от желаний и суеты. А выходя на улицу, чувствуем, что нас будят — для деятельной жизни.
Один старый философ говорил, что, созерцая, мы выходим в вечность. И вот из вечности мы возвращаемся в сегодняшнюю жизнь.
Мы возвращаемся из вечности, как возвращаются из дальнего путешествия, радуясь новизне старых вещей. Может быть, ценность созерцания в том и заключается, чтобы не утрачивать чувство новизны в повседневной деятельной жизни.
В бывшем Андрониковом монастыре в Москве в залах Музея имени Андрея Рублева — покой и тишина, не часты посетители, мерцает, меркнет золото икон; отрешенность от мира полная, неземная. И созерцание тут особое, отличное от того, что успокаивает, углубляет душу в залах живописи неиконной, — созерцание, обращенное не от себя, а к себе, — самосозерцание, созерцание как возвращение к себе, к чему-то забытому, цельному.
Выйдя из Музея имени Андрея Рублева, испытываешь чувство, будто наклонился к роднику, из которого вышла культура Родины, — потому и ожило в тебе истинное «я». В любой культуре есть такой родник, в нашей это Андрей Рублев. По легенде, он и похоронен в Андрониковом монастыре; он умер, унеся с собой некую тайну, — может быть, тайну духа, который лепит тело…
Побывав в Андрониковом монастыре, понимаешь полнее одухотворенность женщин на портретах Рокотова, мудрость и человечность Л. Толстого и Достоевского и даже сострадательность старинного русского романса, как лучше чувствуешь великую реку, испив из родника, откуда и началась она. А в самих залах не думаешь об этом и ни о чем не думаешь, созерцая, утешаясь и ликуя.
Но однажды, когда был я в Музее имени Рублева, в двух небольших зальцах стучали сапоги, мужские четкие голоса неуместно повелительно отдавали распоряжения, торопливо заходили и выходили люди в военном и штатском, устанавливалась аппаратура… Раздражаясь, недоумевая, я не мог понять, в чем дело; объяснение, которое услышал, ошеломило меня. |