Реставрация этой старейшей в Таллине постройки — дело живое и творческое, рассказывали мне эстонские архитекторы и историки. «Вообразите урок по истории XIII–XV веков в стенах, построенных в ту же эпоху! У вас есть дети? Дочь? Вот и подумайте о той полноте живого чувства истории… Работа же для этого нужна минимальная — не строить, а открывать».
И вот мы с дочерью не пошли, а побежали. До закрытия музея оставались минуты, но мы показали пожилым суровым женщинам, охранявшим эту тяжкую, сумрачно вечереющую таинственность, билеты на утренний самолет, и они разрешили войти. Камень, нависая, сердито теснил нас дальше, дальше; в молельни, трапезные, переходы, опочивальни… Мы, казалось, раздвигали его локтями, тоскуя по небу, по окнам, и когда вышли к двум, окрашенным медью августовского вечера, ощутили что-то похожее на радость освобождения. Мы могли бы, конечно, насладиться ими с расстояния в несколько шагов и быстро повернуть обратно, помня, что нас ждут суровые женщины, последний таллинский вечер и утренний самолет. Тогда я не познакомился бы с мастером Энке и мое понимание современного человека было бы, наверное, беднее, чем сейчас.
Первой у окна застыла дочь:
— Посмотри! Как у Андерсена…
И я увидел под нами дворик. В нем росли большие деревья с веселыми домиками для белок на уютных ветвях, там и сям висели фонари, а кормушки для птиц на тонких, изящно выкованных цепочках покачивались от легкого ветра.
Особенно понравились нам фонари: чувствовалась в них большая подлинность. Если бы не они, дворик мог показаться декоративным. Они же, из меди, с толстыми стеклами, безупречно точной формы, сообщали ему особую, что ли, достоверность. Из сумрачности монастыря мы вышли к тоже таинственному, но доброму, живому миру нашего детства. Он был перед нами, у самых окон, и, как оказалось потом, фантастически — если иметь в виду физическое расстояние — далек. Лишь через час, обогнув тяжкое нагромождение камня, потом поплутав по улицам старого города, мы нашли его, и в вечерних сумерках, с уже зажженными фонарями, он показался совершенно андерсеновским.
Осмотревшись, мы увидели по левую руку ступени в подвал — какие-то первобытные камни — и заменяющий перила канат; конечно, не удержались, сошли и, переступив порог, очутились в живописном подземелье. По стенам шли стеллажи, и, тускло отсвечивая медью, стояли на них фонари. Потом увидели мы стол в углу, заваленный чертежами, массу различных таинственных инструментов и человека. Он, должно быть, стоял в тени, наблюдая за нами, а теперь вот подошел. Юношески худощавый, с откинутой назад густоволосой седой головой, он улыбался доброжелательно и безмятежно, держа что-то рабочее, деловито поблескивающее в руках. В его улыбке и лице не было и тени удивления, точно он нас ожидал и теперь рад, что мы, как и обещали, появились. Но не мог же он нас ожидать, и поэтому: «Мы увидели из окон монастырской опочивальни…» — начал было я. Но он, рассмеявшись то ли над моей растерянностью, то ли собственному воспоминанию, остановил меня, подняв руку, раскрыв ладонь, тоже отсвечивающую медью.
— Да, да, они, монахи, тут вина держали и съестное, — он показал головой на камни пола. — Целый год мы с женой ворочали, пока… — Он обвел ладонью стены и, отступив, пододвинул два табурета: — Садитесь.
Я сел, а дочь, осмелев, подошла к одному из фонарей, по-детски, пальцем, удостоверилась в его реальности, потом жадно, в мгновение ока, осмотрев стеллажи, нашла самый маленький и самый изящный — фонарь-мальчик, фонарь-паж — и уставилась в его лицо завороженно и любовно.
— Да, да, — согласился человек, достал фонарь и, тщательно обтерев его маслянистой ветошью, опустил в подставленные ладони, потом повторил убежденно: — Да. — И объяснил, обращаясь ко мне: — Она должна была выбрать именно его. |