Изменить размер шрифта - +
Но я именно фантазирую, потому что и дела судебные сегодня иные. Изменились и люди. Есенинское, бесхитростное, в душу запавшее с детства: «года текли, года меняют лица…» — не только по-детски мудрая поэтическая строка, но — философская истина, открытая мыслителями в «седые» века, но повторяемая опять и опять. И все мы, писатели и читатели, говоря милым, дорогим языком поэта, с течением лет и дней и чувствуем и мыслим по-иному.

Было у меня — пооткровенничаю — искушение: на стадии верстки, перечитав все уже набранное, беспощадно обнаженное типографским шрифтом и соотнеся это, тоже беспощадно, с собой сегодняшним, что-то изменить, может быть даже переписать… Но потом я понял: это нечестно — нечестно и перед читателем, и перед самим собой.

Изменения и в одной-единственной человеческой душе, и в большом человеческом обществе неизбежны. Без изменений, без развития нет жизни. Но изменения не должны быть изменой. Я бы, наверное, сейчас то, что осуждал раньше, осудил иначе. И, быть может, иначе восхитился бы тем, чем восхищался тогда. Я по-новому бы осудил и восхитился по-новому, но осуждение не перестало бы быть осуждением, а восхищение быть восхищением не перестало. И если бы я не верил в это, то не издал бы вещей, написанных в шестидесятые — семидесятые годы. Второй важный мотив, почему ничего нельзя было менять: это литература документальная, хотя и изменены иногда по тем или иным соображениям имена и не названы места действий; а менять что-либо в документах, даже литературных, неприлично.

У меня такое чувство (я пишу все это, повторяю, на стадии, когда книга уже набрана), будто бы большой пласт жизни, тяжелый ком судьбы отваливается от меня — живой пласт, живой ком, насыщенный радостью и болью, поисками и заблуждениями, разочарованиями и верой.

Верой в человека. Именно она и соединяет меня сегодняшнего, пишущего эти строки в октябре 1981 года, с тем пластом, в котором живу я «старый», не дает окончательно отвалить его, как отваливают пласты угля или земли плугом и отбойным молотком.

Я начал эту книгу исповедями читателей. Они открывали душу передо мной с доверием, в надежде, что будут поняты, а кончаю совершенно неожиданно для себя самого исповедью авторской, в надежде, что и меня поймут…

Должно быть, подобная исповедь была бы неуместной, искусственной в «чистой» прозе, и если бы я сейчас издавал повести и рассказы, написанные далеко не сегодня, то и не испытывал бы потребности в ней, как не испытывал этого и раньше. Но в собрании очерков, по самой сути и логике жанра заключающих в себе остросегодняшнее, раняще сиюминутное, а иногда и волнующе мимолетное, отвечающее именно сегодняшнему умонастроению и миропониманию читателя (чья душа и духовный мир меняются ничуть не медленнее, не меньше, чем у писателя), — в собрании «литературных документов» заключительная эта исповедь показалась мне необходимой.

Написанное в семидесятые годы (разумеется, я совершил строгий отбор и оставил лишь то, что, на мои взгляд, этого заслуживает) я отдаю на суд читателя — человека начала восьмидесятых годов. Говорят иногда, что очерк — жанр самый неблагодарный, потому что устаревает быстрее романа, повести или рассказа. В этом расхожем утверждении живут одновременно и доля истины и неправда. Мы несем в себе, осознанно или неосознанно, опыт минувших поколений, начиная от тех, кто жил тысячи лет назад, и кончая теми, кого застали в живых.

Ценность документальной литературы в том, что она сохраняет опыт этот в строгости и достоверности, хотя — что говорить — «высокие» чисто художественные литературные жанры обладают рядом иных бесценных достоинств, делающих их более долговечными, а иногда и бессмертными. Достоинства эти волнуют, «соблазняют» всех пишущих!

И раньше у меня (исповедоваться, так до конца!) не раз возникало искушение: порвать с документалистикой.

Быстрый переход