|
— Расскажите, пожалуйста, о вечере тринадцатого ноября.
Она содрогнулась, быстро закрыла ладонями лицо, сжалась в комок:
— Не помню!.. Не могу…
— Напомнить вам?
— Нет! Нет! Это был какой-то ужас, какой-то садизм! Это была не я.
Она отняла руки, и по живой боли в ее лице я понял, что рублю по живому Она передо мной сидела в бушлате и платье, казенном, темном, в грубых чулках и грубых ботинках, обвиснув, застыв в неграциозной неподвижности, но взгляд из мертвого стал живым, каким-то беспокойным, ищущим, что ли.
Помолчали. Она узнала на расстоянии собственный почерк, задержалась на раскрытом листе «исповеди».
— Ой, тут неправды много!
— О матери? Об учителях?
— Нет-нет, об Эдмунде, ударнике, о том, будто бы он один виноват. Но я его даже и не любила. Мне было лестно, конечно, что он меня любит. Чтобы увидеть его, послушать, девушки ехали издалека. Он имел надо мной власть…
И я вдруг понял, что она сейчас готова говорить со мной о самом интимном, самом потаенном, о чем даже и не надо говорить с незнакомым человеком, понял, что она сейчас будет безмерно откровенна для того лишь, чтобы уйти, убежать от того первого, оказавшегося действительно страшным вопроса о вечере 13 ноября.
И она, не отводя беспокойных глаз от «исповеди», стала быстро рассказывать, точно боясь, что я сочту «несбыточную сказку» за умышленную ложь:
— Вот есть рассказ о человеке, который никогда в жизни не пил вина, а потом, уже на склоне лет, оказался на пиру и упился до того, что разорвалось сердце. В чем тут неправда? А в том, что этот человек никогда раньше не пил. Он пил. Но не в действительности, конечно, а в мечтах, мыслях. А это опаснее. Вот и я услышала в первый раз Эдмунда и поняла, что это будто бы и не первый раз. Я будто бы узнала мой ритм…
Виктория играла и сейчас, заменив неправду умолчания неправдой обнажения, самой опасной, потому что она почти неотличима порой от искренности. Но существовала в неправде этой одна устраивавшая меня особенность: можно было в ней намыть крупицы истины. И я слушал…
— Я стала слоняться по побережью с «Собором». Эдмунд играл божественно, о нем говорили умные люди, что он понял — не умом, а… ну, интуитивно — самую суть современной жизни. Как повторял один художник, ее аритмию. Я потом, если хотите, об этом художнике расскажу. Вот он мог бы вам хорошо объяснить, в чем была сила Эдмунда. Конечно, чтобы это понять, надо вам было бы послушать самого Эдмунда. Но он умер. Несколько дней назад. Я узнала об этом позавчера.
Лицо ее было бесстрастно, голос монотонен. Я подумал: сейчас она начнет рассказывать историю — одну из сентиментально-романтических, излюбленных в женских колониях — о том, что и в наш несентиментальный век умирают от любви. Но она жестко усмехнулась.
— Он заснул в канаве, пьяный, после дождя, умер от воспаления легких, да и раньше в чем держалась душа! Одни руки.
И она сама подняла руки, уже чуть огрубевшие от портняжной работы, подняла над воображаемым барабаном, но не ударила в него, а безвольно уронила на колени.
— Может быть, он меня и любил, если он мог любить что-то помимо джаза и вина. Однажды я твердо решила с ним расстаться. Меня тогда уже исключили из училища, но Евстигнеева верила в меня и боролась, она не хотела, чтобы я была потеряна для балета навсегда, и договорилась с театром соседнего города, что я буду у них выступать, даже билет в тот город купила на собственные деньги Я написала ему письмо в день отъезда. Потом решила сама это письмо передать. Он меня избил, я никуда не уехала и попала в больницу. А через несколько месяцев и в тюрьму. О, если бы я уехала!
Она заплакала. |