|
Запустение у них полнейшее. Толщина изъеденных, распавшихся крестов щемяще мала, жалка, и только кой-где болтающаяся на палке жестяная табличка с двумя-тремя сохранившимися буквами говорит знающему, что здесь лежат Короли.
Граница меж Королями и Грушковыми условная — опять же только знающий знает. Впрочем, оградок и отделенности здесь никогда не было, все лежат вместе, если же и есть какая-то отобранность фамильной тесноты, то лишь по той, и естественной, причине, что муж хотел лежать поближе к жене, а сама она ближе к детям, а маленького Сережу, привезенного из города и здесь умершего, совестно было приткнуть с краю, почему и положили меж дедом и его старухой... Обломив терновник, приезжий человек меланхолично грыз его тонкую веточку. Остаточный хмель действовал, но не сбивал: приезжий брел, пересекая лысину ковыля и затем возвращаясь вновь к темной зелени, он брел и так, и этак, и наугад, и по давней памяти, однако же не заходя на одно-единственное место — в верхний левый угол кладбища. Умудряясь удерживать в голове сложную вязь своих случайных шагов, угол он обходил. Там его прямые предки. Туда он подойдет позже; и если стемнеет, он и в темноте увидит, что надо увидеть.
Пока же он смотрит их всех — и как же далеко уходит и тянется цепь имен, и как недалеко конкретная память: редкий человек сможет указать могилу своего прадеда, даже и деда не всякий укажет. У горных народов каменные склепы указывают иногда столь далекого предка, что разводи руками, горцы могут похвастать — равнинники никогда; и стало быть, ему, равниннику, еще и очень повезло, если он знает и имеет хоть это средоточие, пусть безымянное, — для него это мертво и не живет, но еще длится, чтобы в детях уже утратиться.
Он переходит наконец к своим, в верхний угол кладбищенского тернового прямоугольника, где кресты тоже, конечно, вповалку и где самое раннее из спаренных чисел (он поискал его) случайно оказывается датой отмены крепостного права: 1861 — ...; кто это был и когда умер — стерто и неизвестно, известно, когда родился. И то немало. Из прямых родичей находится и такой, кто имеет только последнюю свою дату, дату смерти:
и: ... — 1942
— впрочем, он сумел сохранить имя: Глеб. А логика все чего-то хотела, все чего-то искала — и нашла. Был здесь совсем уж удивительный павший крест, не крест, а то, что осталось: три чурочки, которые, тлея, так и лежали рядом. Ни имени. Ни дат. На жестяном листочке сохранилось нестертым только длящееся тире, выглядело так:
… — …
— и больше ничего: сама вечность.
Солнце садится; напоследок ало, даже и страстно красный луч шарит по горе с гребешком. Кладбище залито розовостью, и приезжий понимает, что сейчас станет темно, — здесь темнеет стремительно, в минуту. Он спохватывается. Вскакивает на ноги (и испуг и упрек: ему ведь долгонько идти к поезду), вскакивает, но тут же и садится, цепляясь за мысль: когда еще он увидит закат и ночь здесь — да никогда!.. Кстати вспоминается, что есть же бутылка вчерашняя, которую он уже прихватил в развалинах и которая скрасит ему ночлег: не замерзнет. Откупорив бутылку, он делает два-три обжигающих глотка. Закуривает. И когда он докуривает, на самых последних затяжках, солнца уже — нет.
Он еще выпивает, а вот и удар хмеля сотрясает его изнутри: волна прокатывается до самых пальцев ног, отражается и мчит вверх, вот она снова здесь — у сердца. Темно. Ночь. Звезды зажглись — именно это, ночь и звезды, они тоже видели. Тут уж нет сомнений, это не менялось. И он может смело сказать, что вот сейчас в ночной темноте он по ощущению полностью с ними совпадает: все же нашел. Он полулежит: земля теплая. И тут новый удар сотрясает его: хмель пересилил, хотя и контролируем. Он переждал, но за ударом последовал новый удар, — вслушиваясь в себя, как бы чего не выкинуть (и здесь с оглядкой), приезжий человек перетирает в руках пахучий кустик полыни. |