Изменить размер шрифта - +
Я сразу узнал эту лестницу. Даже странно! Не был тридцать лет и сразу узнал. Наверное, потому, что десять — двадцать минут, которые мне приходилось проводить на лестнице в ожидании матери, казались мне нескончаемыми. Даже сейчас, как только я вступил на лестницу, меня прохватил озноб.

…Каким могильным холодом тянуло тридцать лет назад снизу, из подвала. На лестнице, что вела туда, громоздились наросты льда. Я боялся смотреть в ту сторону. Не знаю, лежали ли там вмороженные покойники, но в нашем доме лежали, и я боялся.

Дней через пять после того, как мать принесла пшено, дядя Коля пришел к нам сам. Небритый, сутулый, все в том же засаленном ватнике, с большой черной сумкой. Но у нас дома мужчина расстегнул свой ватник, и я увидел под ватником красивую меховую безрукавку.

— Это дядя Коля, сынок, — сказала мать.

Я сидел на диване и молча наблюдал за человеком, который ходил по комнате, как хозяин, подолгу останавливался у гравюр и, прищурившись, внимательно их разглядывал, листал книги, откладывал некоторые в сторонку.

Наверное, он почувствовал мою угрюмую недоброжелательность.

— Пускай мальчишка посидит в другой комнате, — сказал он матери.

И больше никогда сам не приходил к нам и меня не впустил ни разу в свою квартиру.

Почему?

Теперь я думаю, что дядя Коля был человеком дальновидным. И, наверное, считал, что у меня больше шансов выжить. Что мать, отрывая от себя последний кусок хлеба, выходит меня, а сама выживет вряд ли.

Дяде Коле не нужны были свидетели.

А тогда мне казалось, что он просто меня боится.

Он ничего от нас не унес и ничего нам не оставил.

Мы сами на следующий день к вечеру отнесли дяде Коле отобранные им гравюры. Мать вытряхнула ноты из большого черного альбома с завязками, и мы их туда сложили. Осторожно вынимали каждую из рамки, прокладывали нотными листами. Папка была большая и тяжелая, я подумал, что нести ее будет тяжело, и предложил:

— Давай свернем их в трубочку. Упакуем в газету.

— Дядя Коля просил не комкать. Мятые не возьмет. А газету залепит снег, и она размокнет. — Мать вздохнула.

Гравюры мне было совсем не жаль. Кроме одной. На ней был изображен парад на Дворцовой площади. И все участники парада — крохотные пехотинцы, кирасиры, уланы, драгуны и еще бог знает кто были изображены так четко, так скрупулезно точно, что у меня дух захватывало от этой пестроты. Отдельно толпились вельможи, а царь поднял шпагу, мчался во весь опор на белом коне. Эту гравюру я пожалел и спросил у матери:

— Мам, а что нам за это даст дядя Коля? Опять пшена?

— Обещал хлеба.

Слова о хлебе смирили меня с потерей.

Мать уложила последнюю гравюру, завязала тесемки у альбома и села. Дышала она тяжело, с каким-то свистом.

— Папа сделал бы то же самое, — сказала мама, глядя куда-то вдаль, сквозь замерзшее толстым слоем льда окно. — И дедушка твой тоже.

Отец мой, историк, преподаватель университета, погиб в начале войны под Лугой, а дед умер в Малой Вишере.

Идти нам было совсем недалеко, несколько кварталов, но мы останавливались раз пять. Отдыхали. А когда поднимались по лестнице, отдыхали чуть не на каждой ступеньке.

В каждом марше этой лестницы было двадцать шесть ступеней. Мраморных, очень стертых, широких ступеней с бронзовыми ушками у основания. В сорок втором году, когда, ожидая мать и стараясь отвлечься от своих страхов, я считал ступени и заметил эти ушки, то не знал, что в них просовывают прутья для крепления ковровых дорожек.

Меня мучили страхи. Я боялся, что мать убьют за этой обитой дерматином дверью, а гравюры заберут себе. Я боялся, что здесь, на полутемной лестнице, убьют меня, и вздрагивал каждый раз, когда где-то хлопала дверь. Уж лучше бы они хлопали чаще и по лестнице ходили жильцы.

Быстрый переход