Изменить размер шрифта - +
 — Он начинает понимать, каково это — страдать. Возможно, это даже хорошо. Даже для него. Пожалуй, это хорошо для мужчины — узнать наконец, что такое страдание, узнать то, что женщина так или иначе узнает почти со дня своего рождения».

Он посмотрел вверх. С минуту он молчал. Она услышала, что он шарит по столу с виски. А на улице мимоза, казалось, ожила: розовые пушистые цветы тянулись к воздуху, — что-то дрожало, вздрагивало, вздыхало, хотя это был всего лишь ранний вечерний ветер. Она услышала пульсирующий голос лягушки — звук конца лета, звук убывающей жизни, слабый, и упорный, неустрашимый. Он снова заговорил:

— Почему вы ничего не говорите? В чем дело? Почему вы ничего не говорите? В чем дело?

Она почувствовала, как он нагибается в кресле, голос его звучал словно издалека — ворчливый и полупьяный, очень усталый.

— Отвечайте же мне, Элен. В чем дело? Неужели вы ничего не чувствуете? Вы за весь вечер не произнесли ни слова.

И снова умолк. Она оглядела мимозу, увидела свет, падавший из кухни, и среди отдаленных звуков, исходивших из кладовки, услышала неумолчные тихие рыдания Эллы. Элен молчала.

— Да скажите же мне хоть что-то, Элен. Элен! Сейчас. Скажите что-нибудь, Элен!

«Пожалуй, еще не страдает. Или не горюет. Небыстро. И скоро».

 

Она насыпала в ложку лекарство, проглотила его с водой из стакана, стоявшего на ее туалетном столике. «Сигарету. Я отдала бы что угодно за сигарету, но доктор Холкомб…» Она опустилась на кровать — на мокрое место — и вытянулась на простыне. Солнечный свет по-прежнему заливал комнату — он без малейшей тени освещал стены и потолок. В вазе на туалетном столике увядали четыре георгина. Столько всего… Она забыла про цветы. Столько всего… Она на минуту закрыла глаза. «Надо их выбросить, — подумала она, — георгины. Надо их выбросить до отъезда». И в темноте она, казалось, почувствовала кислый и сильный запах протухшей воды. Она открыла глаза. Рядом с георгинами свет падал на стоявшие на туалетном столике лампы со статуэтками, на этих лордов и дам восемнадцатого века, украшенных лентами, застывших в безвременном и неизменно строгом и манерном танце, — внезапно свет, и жара, и тишина в доме слились воедино, обретя, казалось, форму и субстанцию, инертную и не поддающуюся изменению. Элен снова закрыла глаза, думая: «Надо как-то починить этот вентилятор». И лениво подумала: «Кэри Карр придет в полдень. Мне надо привести себя в порядок». Но она не сдвинулась с места и не пошевелилась из-за усталости, опустошившей ее как сосуд. «Я всегда была такая болезненная. Всю жизнь мне хотелось спать». Помимо тишины в доме, до нее отдаленно доходили слабые звуки извне — наполовину услышанные, наполовину запомнившиеся звуки замелькали образами в ее мозгу: крик чайки, шум машины, едущей по дороге, вода, лижущая берег. Она пребывала между сном и бодрствованием, вновь увидев воробьев, дико махавших крыльями, и дрожащие капли дождя…

— …убила себя, — прошептал Милтон и вошел в комнату. Затем произнес задумчиво, голосом потрясенного человека: — Ах, она была совсем молоденькая. Боже! Слишком хороша. Как… Поговори со мной! — В агонии, по-видимому, от отчаяния, желая с кем-нибудь поделиться своим страданием, он бросился на кухню и рассказал все Элле Суон.

— Господи, смилуйся!

Вскоре Элла приготовилась идти домой, сетуя и стеная, нагруженная кульками и коробками, кухонными отходами, отбросами для своих свиней. У двери она обернулась — этакий черный призрак с желтыми влажными глазами.

— Великий Боже! Мисс Элен, не могу я помочь…

Но мимо нее, пошатываясь, проскользнул Милтон; Элла ушла, и он рухнул в кресло.

Быстрый переход