Время от времени проезжающий автомобиль все сметал широким черным лучом.
Элизабет попробовала играть в Игру. Оказалось, что это невозможно. Сердце у нее колотилось. Для нее, как и для Жерара, последствия снежного боя перестали быть принадлежностью легенды. Врач возвращал их в суровый мир, где существует страх, где у людей поднимается температура и можно подхватить смерть. За какую-то секунду она успела представить парализованную мать, умирающего брата, суп, принесенный соседкой, холодное мясо, бананы и печенье, которые ешь, когда вздумается, дом без служанки, без любви.
Им с Полем случалось питаться одним ячменным сахаром и поедать его в кроватях, перебрасываясь оскорблениями и книжками. Ибо читали они всего несколько книг, всегда одни и те же, обжираясь ими до тошноты. Эта тошнота была одной из составляющих церемониала, который начинался с тщательной уборки постелей, где не должно было оставаться ни крошек, ни складок, переходил в дикую кучу-малу и завершался Игрой, которой, по-видимому, тошнота придавала большую свободу полета.
— Лиз!
Элизабет уже была далеко от печали, когда ее потревожил оклик доктора. Она открыла дверь.
Так вот, — сказал он, — паниковать не стоит. Ничего страшного. Ничего страшного, но положение серьезное. Грудь у него всегда была слабая. Довольно было малейшего толчка. О возвращении в школу не может быть и речи. Покой, покой и еще раз покой. Очень глупо было с твоей стороны говорить, что он расшибся. Незачем тревожить вашу маму. Ты уже большая девочка; я на тебя надеюсь. Позови служанку.
У нас больше нет служанки.
Ладно. Завтра я пришлю двух сиделок, которые будут дежурить посменно и помогать по дому. Они купят все необходимое, а ты остаешься за хозяйку.
Элизабет не благодарила. Она привыкла жить чудесами и принимала их без удивления. Она ожидала их, и они всегда совершались.
Доктор проведал свою пациентку и ушел.
Поль спал. Элизабет вслушивалась в его дыхание и любовалась им. Ее неистовая нежность рвалась излиться в гримасах, ласках. Спящего больного не дразнят. За ним наблюдают. Подмечают сиреневые тени под веками, обнаруживают, что верхняя губа припухла и выпятилась над нижней, прикладываются ухом к наивному запястью. Ох, как шумит! Элизабет затыкает другое ухо. Теперь шумит и внутри. Она пугается. Кажется, звук стал громче. Если станет еще громче, это смерть.
Родной мой!
Она будит его.
А? Что?
Он потягивается. Видит ее растерянное лицо.
Что с тобой, с ума сошла?
Я?
Ты. Зараза какая! Не можешь дать людям спать спокойно?
Людям! Я бы тоже поспала, а вот кручусь, кормлю тебя, слушаю этот твой шум.
Какой такой шум?
Будь здоров какой.
Дура!
А я-то хотела тебе сообщить такую новость… Ну, раз я дура, ничего не скажу.
Новость была для Поля сильным соблазном. Он не попался на слишком явную хитрость.
— Можешь оставить свою новость при себе, — сказал он. — Плевал я на нее.
Элизабет разделась. Брат с сестрой нисколько не стеснялись друг друга. Детская была панцирем, в котором они жили, мылись, одевались, как члены одного тела.
Она поставила на стул у изголовья больного холодную говядину, бананы, молоко, отнесла печенье и гранатовый сироп к другой кровати и улеглась в нее.
Она жевала и читала, храня молчание, пока Поль, снедаемый любопытством, не спросил, что сказал доктор.
Диагноз его мало волновал. Ему хотелось узнать новость. А новость могла прийти только таким путем.
Не подымая глаз от книги и продолжая жевать, Элизабет, восприняв вопрос как помеху и опасаясь последствий, если откажется отвечать, равнодушно бросила:
— Он сказал, что ты больше не будешь ходить в школу.
Поль зажмурился. Щемящая боль явила ему Даржелоса, продолжающего жить там, гае его нет, будущее, в котором Даржелос не участвует. |