Изменить размер шрифта - +
О! гоп! о! гоп! о! гоп! – раздается кругом меня. О! гоп! – восклицаю я и сам в каком-то неистовстве. Бока площади словно бисером унизаны зуавами, тюркосами, прусскими уланами, венгерскими гусарами, турецкими башибузуками. Это ценители и судьи. Каждый из них бесцеремонно что-нибудь замечает; один что я задел ногою за обруч; другой – что я дрогнул, когда, стоя одной ногой, так сказать, на хвосте лошади, другую вытянул в воздухе в уровень с головой; третий – что я нечисто прорвал бумажную «бочку».

 

– У настоящего ездока поджилки должны быть стальные!

 

– Смотрите! он даже хвоста у кобылы не подмыл!

 

– Таким ездокам следует воду возить, а не за «sauts de planiglobes» прыжки сквозь обруч. браться!

 

И я все это слышу и чувствую, как пронизывает меня взор Эммы Чинизелли, которая как будто говорит: погоди! вот ужо мы покажем тебе на конюшне, как следует ездить! «На конюшню! ведите его на конюшню!» – вдруг несется откуда-то издалека чей-то знакомый голос, и вслед за тем вдруг встает из могилы дедушка Матвей Иваныч, во главе целой вереницы пензенских корнетов. Все они чрезвычайно взволнованы, все кричат: «На конюшню его! он осрамил нас! какой это „индеец“! какой это „матрос, утопающий в волнах океана“! пусть издыхает он под бичом!» И я мчусь, мчусь, мчусь, словно легионы злых духов преследуют меня… Обручи, бочки, ленты, гирлянды – все это смешивается и кружится в моих глазах. И вдруг – пропасть, и я лечу стремглав вниз вместе с кобылой-тигрицей. Дыхание у меня захватывает, и я начинаю кричать…

 

Я вскакиваю и некоторое время сижу на постели с открытыми глазами. Но это не бдение, а продолжение того же сна, в котором мгновенный перерыв произвел лишь перемену декораций.

 

Мне снятся годы ранней юности, тяжелые годы, проведенные под сению «заведения». То было прекраснейшее, образцовое заведение, в котором почти исключительно воспитывались генеральские, шталмейстерские и егермейстерские дети, вполне сознававшие высокое положение, которое занимают в обществе их отцы. Все они, как две капли воды, были похожи на друга моего, Ваню Поцелуева. Как он, румяные и чистые лицом, как он же, с детства проникнутые страстью к телесным упражнениям и не признающие иного жизненного лозунга, кроме: «разорви!» Как ловко сидели на них «собственные» мундиры и курточки! как полны были их несессеры всякого рода туалетными принадлежностями! Как щедро платили они дядькам! с какою непринужденностью бросали деньги на пирожки и другие сласти! с какой грацией шаркали ножкой перед воспитателями и учителями!

 

Среди этой блестящей плеяды молодых ташкентцев я представлял собой какое-то прискорбное темное пятно. Мой отец не был даже камер-юнкером и в незавидном звании отставного корнета прозябал в каком-то медвежьем углу Вышневолоцкого уезда, сея хлеб на камени и скудно прокармливаясь насчет скудных лепт, вытягиваемых из сотни-другой крепостных крестьян. У меня не было ни собственного мундира, ни собственной шинели с бобровым воротником. В казенной куртке, в холодной казенной шинельке, влачил я жалкое существование, умываясь казенным мылом и причесываясь казенною гребенкою. Вид у меня был унылый, тусклый, не выражавший беспечного доверия к начальству, не обещавший в будущем ничего рыцарского. Я не умел ни шаркнуть ножкой, как юноша, в котором сидит уже в зародыше камер-юнкер, ни перелететь через зал, по вызову начальства, в той устремленной позе, которая служит первым признаком детской благовоспитанности и готовности. Я не давал дядькам на водку и не накупал пирожков. Я ел казенную говядину под красным соусом и казенные «суконные» пироги с черникой, от которых товарищи мои брезгливо отворачивались, оставляя их на съедение дядькам и сторожам.

Быстрый переход