Вечер этого дня я провел как в тумане. Я сидел за своей конторкой, уткнув глаза в книгу и ничего не понимая. Кругом меня шел шепот и сдержанный, наполнявший мое сердце болезненными предчувствиями, смех. На этот раз, однако ж, сверх моего ожидания, дело обошлось благополучно. На другой день Simon Накатников первый подошел ко мне и подал руку.
– Мир! – сказал он, – все это немножко глупо вышло, и я первый сознаюсь в этом. Но согласись, что и ты отчасти виноват. Tu as ete presomptueux et blagueur, mon ange! Ты был тщеславен и хвастлив, мой ангел! Блягировать можно, но в известных границах, а ты третировал нас, как глупцов! Ты уверял, что твоя тетенька, cette venerable vieille, qui a l'air d'une maquerelle почтенная старуха, похожая на сводню., – шутка сказать, фрейлина! Sais-tu, que c'est presqu'un crime, ca? Знаешь ли ты, что это почти преступление? Потому что ведь фрейлина – это такой пост (c'est une charge d'etat, mon cher, souvenez-vous en! это государственная должность, мой милый, помните!), о котором нам с тобой всуе разговаривать не приходится… N'est-ce pas, cher? Не правда ли, дорогой? Ну, а затем, всетаки мир! Не так ли?
Увы! я не только подал руку, но даже проникся благоговением к великодушию прекрасных молодых людей, которые прощали моему недостоинству. Я и не подозревал, что у ник уже созрел план более обширный: план окончательно выжить меня из «заведения».
В следующее же воскресенье план этот был выполнен. Я не знаю, как это случилось; помню только, что мы кутили где-то в задней комнате какой-то фруктовой лавки и что я, чтобы загладить мое недавнее недостойное поведение, пил вдвое больше против обыкновенного. Со мной шутили, меня поощряли и затем, напоивши допьяна, предательски оставили одного. Вечером я был привезен в «заведение» в сопровождении квартального надзирателя в бесчувственном положении.
Через неделю я был в Вышневолоцком уезде, в деревне Проплеванной, и выслушивал выговоры раздраженного отца…
* * *
Новые декорации и новый сон. Происшествия едва прожитого дня вновь вытесняют отголоски детства и выступают на первый план. Я вижу давешний суд, – и подсудимым оказываюсь на этот раз я сам.
Долгое время сдерживали Ваню узы живых воспоминаний об общих предках-корнетах, но я, так сказать, воочию уже видел, как он постепенно эмансипируется от связей родства, как накопляется и зреет в нем идея о каком-то «долге», как идея эта мало-помалу выясняется и втягивает в себя все его существо и как, наконец, он вступает в тот жизненный фазис, когда человеку постылеет свет и ничего другого не остается, как разом разрубить гордиев узел и освободить душу от массы всяческих стеснений, накопившихся вследствие вторжения в жизнь совершенно новых элементов.
И он сделал это.
Процесс моего порабощения представляет одну из тех страдальческих историй, рассказ о которых надрывает сердце человека. В древности не знали усовершенствованных способов вымучивания – это плод современной цивилизации. В старину самые проницательные люди не шли дальше физических страданий, то есть рубили, жгли, топили, и лишь тогда, когда нужно было что-нибудь доподлинно вызнать или добиться раскаяния, прибегали к некоторым утонченностям, то есть: вытягивали жилы, мешали спать, заставляли ходить по спицам и т. п. Нынче даже самый глупый человек знает, что вымучивание физическое – не больше как шалость в сравнении с вымучиванием нравственным. Нынче даже самый сущий осел – и тот норовит забраться в сокровеннейшие тайники человеческого существования и там порыться своими копытами.
Утонченность нравов породила наслаждение вымучиванием, наслаждение чрезвычайно сложное и прихотливое и в то же время, по свойствам своим, доступное даже людям наименее развитым. |