|
Что бы, интересно, сказал тот заокеанский агитатор, который зазывал ее из деревенского захолустья в огромный открытый мир? Впрочем, мне ли не знать, что с хорошей грезой никакого мира не надо!
И все, что от проповедников этих грез требуется, вдруг подумалось не в тон, – это уважать чужие грезы, понимать, что и другие находятся в точно таком же положении: не надо быть идеалистом в своих делах и рационалистом в чужих.
Но я постарался поскорее проглотить и забыть об этой песчинке, так некстати скрипнувшей на разлакомившихся зубах.
– Давно хочу спросить – кто это у вас на стене? – поспешил я смыть низкие помыслы, указав на большую фотографию, с первого же мгновения привлекшую мое внимание.
Сначала мелькнула мысль, что это дядя Сюня, но я тут же сообразил, что Миша не допустит у себя в доме конкурирующих фантомов. Однако, вглядевшись, я понял, что это не может быть и Мишин покойный отец: в советское время разве что сумасшедший осмелился бы увенчаться кипой и утонуть в такой бородище, – скорее всего, это действительно был кто-то из отцов, но отцов нации, Герцль или еще кто-нибудь в этом роде. (Господи, да ведь у Миши же отец русский, Редько…)
Женя сделалась торжественной. Она подвела меня поближе, чтобы я мог как следует разглядеть этого круглолицего, меланхоличного еврея.
– Это святой мученик Барух Гольдштейн, да будет благословенна его память, – благоговейно произнесла она. Ее лицо – такую выразительную игру мне случалось видеть только в немых фильмах. Но увы – это была не игра. Это было непритворное выражение неподкупной праведности.
Моя кожа, побежавшая мурашками, раньше меня догадалась, о чем идет речь: я был готов к почтительности, я уже заранее ее испытывал, но – с подобным придыханием можно было говорить только о каком-то страшном убийце: почитание созидателей не требует такой выспренности. Неким шестым или одиннадцатым чувством я постиг, что речь идет о прогремевшем на весь мир докторе, который в какой-то священной пещере, что ли, перекрошил из автомата чуть ли не тридцать стоявших на карачках арабов, да еще около сотни продырявил, – к сонмищу моих воспоминаний-истязателей присоединился из телевизора еще безвестный арабский старикан, беспомощно разводивший руками…
Не подумайте, я не слюнтяй, я вовсе не считаю, что убивать людей нельзя нигде, никогда, ни при каких обстоятельствах, – можно. Но!
/Нельзя убивать с торжественным видом, с ощущением собственной непогрешимости!/ С забвением того, что ты все равно творишь ужасное и отвратительное дело! Ярость, бешенство, отчаяние, безумие еще могут пробудить во мне какое-то горькое снисхождение, – но неколебимая торжествующая Правота!.. Это самое удушающее, что только есть на свете. И уж кто нигде, никогда, ни при каких обстоятельствах не должен чувствовать себя безоговорочно правым – это еврей. Правый еврей – это чавкающая пустыня, сладкая соль, распутная монахиня.
Дело еврея – вечно сомневаться, ничего не знать окончательно. Да, конечно, уж мне ли не понимать, что человек может быть спокоен и счастлив лишь в качестве автомата, не ведающего сомнений, – но счастье автомата – не еврейское счастье! Что? Другого счастья не бывает? Значит, обойдемся без счастья!
Все это промелькнуло в моей душе в доли мгновения, но я, уже начиная задыхаться, попытался удержать стремительно улетучивающуюся атмосферу доверия и единства.
– Все-таки убийство не должно быть частным делом. Этим должны заниматься какие-то специализированные органы – армия, полиция…
Подверженные какому-то контролю…
Я всячески старался показать, что мне нелегко произносить подобные либеральные трюизмы, бесспорно известные моим собеседникам и так же бесспорно ими разделяемые.
Хозяева понимающе посмотрели друг на друга и грустно усмехнулись моей наивности. |