«Уймой денег» она называла любую цену, которая представлялась ей слишком высокой, что означало любую цену, которую у нее просили. Она учила меня окунать в раствор старую газету и до блеска чистить ею все четыре портрета. «Нечего зря тратить тряпку», — говорила она. У нее на веранде лежала куча тряпок, но все они сберегались на черный день («Ойф нит цу бедарфн, — объясняла она. — Дай Бог, чтобы не понадобилось»), а старыми газетами можно было чистить не только стекла на портретах Наших Мужчин, но и оконные стекла тоже, а еще ими можно утеплить ботинки, и сунуть их под подкладку пальто, если, не приведи Господь, придется опять бежать по снегу, потому что снег всегда идет как раз в тот самый день, когда приходят погромщики, и ты лучше не умничай мне тут, маленькая паршивка, какая разница, что здесь нет казаков и снега, зато здесь есть арабы и песок, а это в точности одно и то же.
Я с силой дул на портретные стекла, и сдувал с них пыль, и тёр их уксусом и газетной бумагой, пока они не становились такими прозрачными, что их вообще уже не было видно. Но я знал, что они все еще там, и подобно мне знали это те четверо, что за ними, смотревшие на меня оттуда, — вместе с белой крысой Нашего Эдуарда, — и ждавшие меня, каждый в квадрате своей рамки и каждый за скорбью своего стекла.
— Я кончил, — сообщал я Бабушке. — Можно я почищу еще что-нибудь?
— Нет, Рафинька, нехорошо, когда мальчик делает женскую работу.
— Я хочу пи-пи, — пробовал я зайти с другой стороны. — Можно я пойду в ваш туалет?
— Нет, Рафинька, нехорошо, когда мальчик делает пи-пи в женской уборной.
Как пять лепестков, пять этих женщин окружали мой стул, высились, как шахматные фигуры, вокруг моей колыбели, склонялись, как ивы, над тазом, где меня мыли.
— Может, ты знаешь, как мог бы мужчина расти еще лучше? — допытывались они у меня.
— Нет, — отвечал я заученно, послушно и с готовностью. — Нет, я не знаю.
Даже сейчас — а тебе уже пятьдесят два, твержу я себе снова и снова, и ты самый старый из всех мужчин, что жили и живут еще в твоем роду, — даже сейчас они время от времени навещают меня в доме моем, в пустыне. Они привозят мне свои разносолы, они проверяют, хорошо ли я выгляжу, в порядке ли мои десны и чисто ли в моих шкафах, они делают мне замечания и интересуются всеми моими делами. И мне не раз бывает нужна их хорошая память, особенно твоя память, сестричка, как и ты сама нужна мне — якорем и зеркалом, компасом и мишенью: чтобы выжить, чтобы отыскать пути, чтобы рассказать самому себе эту историю, которую приспело наконец рассказать, пока я не умер тоже.
«Почему ты от нас ушел, Рафауль?»
«Когда ты вернешься?»
«Так плохо тебе было с нами?»
В моей пустыне есть место, откуда глазу открывается огромный простор, на первый взгляд — монотонно однообразный, но, если присмотреться, весь исполосованный шрамами неприметных глубоких расщелин, и в тенях его таятся подвохи, а среди скал скрыты сокровища, и горячий воздух дрожит над ним в переливах иллюзий. Так и ты, сестричка: слова ты помнишь, секреты ты знаешь, но тропы пальцев на моей коже? Овечьи следы моей любви? Иссохшие колодцы? Осыпавшиеся утесы моего гнева?
ИСТОРИЯ МОЕЙ ЖИЗНИ
Историю моей жизни, как и жизни любого человека, можно начать с тысячи разных мгновений и в сотнях различных мест:
С момента моего рождения в Иерусалиме — если вести ее просто и прямо, как одну из тех водоводных труб, за которыми я надзираю в пустыне.
Со дня моей женитьбы на Роне (твоей бывшей жене, твоей нынешней возлюбленной, твоей будущей беде, это я тоже твержу себе снова и снова) в доме ее родителей в Хайфе, в тени двух сросшихся вершинами сосен, — если вести ее маршрутом глубоких скважин и ножевых ран. |