Спустя десятилетия, в сотый, быть может, раз вспоминая и осмысливая происходившее в кригере при получении мною назначения, я вдруг осознал, что ведь и сам вел себя не лучшим образом: вопреки кодексу чести русского офицерства обманывал старших по должности и по званию, в частности, при заполнении анкеты скрыл отравление метиловым спиртом у себя в роте и последовавшее затем отстранение от занимаемой должности, а также прибавил себе два класса средней школы. Вообще-то получалось, что с одноруким подполковником мы как бы поквитались: он присочинил орден, а я — среднее образование, необходимое для поступления в академию. Только он соврал в разговоре, не оставив следов, да и свидетелей бы не нашлось, а я собственноручно нарисовал в анкете цифру «10», что было уже несомненным подлогом в официальном документе. Однако осознание собственной нечестности пришло ко мне уже в зрелом сорокалетнем возрасте и за давностью случившегося ни раскаяния, ни угрызений совести я не ощутил.
Какое-то время в неодолимом смятении я неприкаянно ходил под мелким дождем по темным мокрым улицам в окрестностях вокзала. Состояние душевного расстройства и подавленности перемежалось короткими приступами самобичевания, и в такие минуты, шагая по лужам, я обзывал себя всякими нехорошими словами, из них самыми мягкими были крайне для меня оскорбительные: соплегон… соплегонишка… Я винил себя за недоумство, за неопытность, за неумение или неспособность достичь поставленной цели. Удивительно, но в тот ненастный вечер и спустя несколько часов я еще не осознавал, что вселенная не перевернулась и ничего страшного не произошло, а просто жизнь, подобно корыстной женщине, всего-навсего в очередной раз вчинила мне — как выплюнула! — свой основной незыблемый принцип: «Твой коньяк — мои лимоны!..»
О возвращении в батальон офицерского резерва на Артиллерийскую сопку я не мог и помыслить. После вчерашнего шумного праздничного забутыливания с генеральской без преувеличения закуской — что я мог сказать и как бы объяснил соседям по палатке произошедшее?.. В лучшем случае они посчитали бы меня обалдуем или, как тогда еще говорилось, жертвой аборта.
Ночь я провел на станции, в зале ожидания офицерского состава на широченном облупленном подоконнике бок о бок с коренастым рыжеватым капитаном, летчиком, одетым в новенькую защитно-зеленоватую шинельку тонкого английского сукна. Он уже спал или дремал и, когда я присел рядом с ним, приоткрыв один глаз, посмотрел на меня и хмуро проговорил: «Пихота…» Мне отчетливо послышалось «и» вместо «е», а так как «пихать» и «пихаться» у нас в деревне, как и во многих местностях России, были глаголами определенного матерного значения, я, испытывая немалую обиду, довольно остро ощутил его недоброжелательность или пренебрежение и приготовился к дальнейшим проявлениям его неприязни и к себе лично, и к роду войск, который я представлял, однако ни словом, ни полувзглядом он меня больше не удостоил. Как и многие в те первые послевоенные месяцы, он еще не мог во сне выйти из боя, война для него по ночам продолжалась — он то и дело невыносимо скрипел зубами, стонал, дважды кому-то кричал: «Уткин, прикрывай!» — а под утро в отчаянии заорал: «Уходи, Уткин, уходи!!!» — и с силой выкинув перед собой руки, чуть не сбросил меня с подоконника, а затем снова захрапел.
Пребывая в тяжелейшем душевном расстройстве, я почти не спал и мучался всю ночь, однако нравственный или духовный стержень офицера в законе был во мне крепок и непоколебим, и к утру я полностью осознал, что все делалось правильно: для усиления обороноспособности происходила массовая передислокация войск в северные отдаленные районы, и личные интересы следовало подчинять интересам государства. Будучи офицером, я, безусловно, являлся государственной собственностью или, как еще говорилось в старой русской армии, казенным человеком и, если честью офицера в России испокон века являлась готовность в любую минуту отдать жизнь за Отечество, то главным моим жизненным предназначением в мирное время было беспрекословное выполнение воинского долга и приказов командования. |