Изменить размер шрифта - +
Я чувствовал, как множество пригодных для этого истин, касавшихся страстей, характеров, нравов, теснились во мне…»

Но, читая Фёйрата, нельзя удержаться от трех возражений. Первое состоит в том, что развитие характеров и все возрастающая мизантропия Рассказчика предусматривались уже первоначальным замыслом, и что время, по мысли Пруста, можно было сделать ощутимым только благодаря таким изменениям. «Я страдаю, как и вы, — писал Пруст одному другу, — видя, что Сван становится менее симпатичным и даже смешным… но искусство — это вечное жертвование чувства истине…

Второе: Тетради показывают нам первоначальный стиль Пруста, точно такой же сухой и рассудочный, как и на некоторых страницах его последних дней. Его черновой набросок часто был плоским. Именно переписывая помногу раз одни и те же пассажи, он добавлял, при нанесении последующих слоев, прозрачность и бархатистость.

Третье: всякий раз, когда у Пруста была возможность ревизовать текст, фразы получают ту же законченность отделки, что и в первом «Сване»; «Германты», полностью переработанные им, своей красотой ничуть не уступают «Свану». И лишь в последних томах, перечитать и выправить которые ему помешала Смерть, имеются «узкогорлые, извилистые и безмерные шопеновские фразы», пассажи, принадлежащие к первой версии и, например, весь конец «Обретенного времени». Так над океаном, покрывающим затопленный им континент, мягко поблескивают в лунном свете увенчанные пальмовыми рощами острова, которые на самом деле — вершины затонувших гор.

Мы знаем, что Баррес сначала диктовал черновые варианты, содержавшие факты, но еще лишенные стиля. «А теперь, — обращался он к Таро, — сделаем нашу музыку…» И тогда он окружал какую-нибудь довольно банальную фразу красивыми и звучными обертонами, которые и создали из него Барреса. То же самое с Прустом. Ничто не позволяет предполагать, будто к концу жизни он забыл свое волшебство, просто Смерть явилась слишком рано, не позволив ему «сделать музыку» из своих последних набросков. Если бы не война, его книга, увидев свет в черновом варианте, была бы короче и ближе к классическому идеалу, но тогда ей недоставало бы той чрезмерности и избыточности, которые и составляют ее уникальность.

 

Мир и премия

 

11 ноября 1918 года Марсель написал госпоже Строс: «Мы слишком много думали вместе о войне, чтобы не сказать себе в вечер Победы нежное слово, радостное, благодаря ей, грустное, памятуя о тех, кого мы любили и кто не увидит ее. Какое великолепное allegro presto в этом финале после нескончаемой медлительности в начале и во всем последующем. Какой драматург — Судьба, или человек, ее орудие!..» В тот день его заинтересовали скопления народа, позволив лучше представить революционные толпы: «Но, сколь бы ни было велико счастье этой огромной, нежданной победы, приходится оплакивать стольких мертвых, что подобная веселость — не самый лучший способ отпраздновать ее. Невольно вспоминаются стихи Гюго:

(Я не уверен насчет «милого друга», это из последней сцены Эрнани…)

 

Он был слишком умен, чтобы не предчувствовать опрометчивости этой радости: «Всем этим мирным договорам я предпочитаю те, которые ни в чьем сердце не оставляют злобы. Но, поскольку не о таком договоре идет речь, может, было бы лучше, едва он даст законный повод для мести, сделать его исполнение вообще невозможным. Может, это как раз такой случай. Однако я нахожу, что президент Вильсон довольно мягок, потому что по вине самой Германии речь не может, да и не могла идти о настоящем примирении; я бы предпочел более суровые условия; меня немного пугает немецкая Австрия, увеличивающая Германию, как вероятная компенсация за потерю Эльзаса и Лотарингии.

Быстрый переход