Порой он, как и его умирающая мать, терял дар речи; слова ускользали от него; головокружения мешали встать.
Однажды, в 1921 году, он написал Жану-Луи Водуайе: «Я не ложился, чтобы пойти сегодня утром взглянуть на Вермеера и Энгра. Не желаете ли проводить туда мертвеца, которым я являюсь, чтобы он мог опереться о вашу руку?..» Во время посещения этой выставки Малых Голландцев в Зале для игры в мяч ему стало дурно, что он приписал плохо переваренному картофелю, и это послужило толчком для написания столь прекрасного эпизода смерти Бергота. Таким образом, пуповина между произведением и жизнью не была перерезана. Слово, выражение, жест, подобранные на обочине дороги человеком, который с таким трудом, влачась и задыхаясь, закачивал свое земное паломничество, все еще служили пищей для чудовища. Пруст Гастону Галимару: «Я был бы весьма не прочь, если они у вас под рукой, добавить пол-фразы к страничкам из школьной тетради, написанным моей рукой, где две «курьерши» разговаривают наподобие индеанок Шатобриана (где-то на странице 245, полагаю)…» Без сомнения, в тот вечер Селеста сказала что-то такое, что ему понравилось.
Порой он сам провоцировал нужные ему впечатления. Однажды он зазвал к себе на улицу Амлен «Капе-квартет», чтобы музыканты в течение ночи играли для него одного. Он хотел послушать Квартет Дебюсси, надеясь, что тот косвенным образом поможет ему дополнить Септет Вентёя. Сначала он колебался, не пригласить ли гостей, потом сказал Селесте: «Собственно, нет! Если будут другие слушатели, придется быть учтивым, а это отвлекает… Для моей книги мне нужны совершенно чистые впечатления…» Пока музыканты играли, он лежал на диване с закрытыми глазами, пытаясь с помощью музыки обрести какое-то мистическое причастие, как некогда с розами Рейнальдо.
Он долго боялся того дня, когда «Содом» выйдет в свет. Эта ужасная книга, думал он, вызовет разрыв со старыми друзьями, либо навлечет на него ярость извращенцев, опасающихся разоблачения, либо отвращение людей нормальных, которые будут порицать его. Но мало-помалу его растущая мировая слава успокоила эти опасения. Отныне он почувствовал себя неуязвимым. Без сомнения, Монтескью узнает себя в Шарлю. Но какое ему теперь дело до Монтескью? Он с ним давно не виделся, а если бы и увиделся, то испытал бы скорее жалость, а не страх. Вокруг старого дворянина-поэта образовалась трагическая пустота. Анатоль Франс покидал комнату, в которую тот входил, бормоча: «Не могу сносить этого человека, который вечно разглагольствует о своих предках». Быть может, Пруст с состраданием думал об этом упадке, который, впрочем, сдерживался несгибаемой гордыней, когда описывал оскорбление, нанесенное господину де Шарлю госпожой Вердюрен.
Успехи Пруста по-прежнему задевали Монтескью. Госпоже де Клермон-Тонер он сказал: «Я бы тоже хотел немного славы. Придется мне отныне именоваться Монтепрустом!» Когда в 1921 году появились «Германты II» вместе с ужасным началом «Содома и Гоморры», Пруст не сразу отправил том Монтескью, под тем предлогом, что ему трудно добиться оригинального издания.
Пруст Монтескью:
«Моей навязчивой идеей, подобно цветку на обоях, от которого невозможно отвязаться, было желание заполучить, если не смогу больше, два первых издания: одно… для старой Маминой подруги, которая относилась ко мне по-матерински; другое для вас…»
Монтескью Прусту:
«Я одобряю в вашей стратегии искусства (одновременно, быть может, непреднамеренной и заранее обдуманной, ибо, несмотря ни на что, не всегда делаешь то, что хочешь) эти сдвоенные выходы ваших книг, не позволяющие перевести дух тем, кто читает их из-за моды, благодаря чему они не успевают заметить, что предпочли бы, возможно, что-то другое, не столь хорошее…»
Пруст Монтескью:
«Если вы смутно припоминаете «Под сенью девушек в цвету» (извините меня, что говорю таким образом о своих забытых книгах, но вы сами меня к этому побуждаете), в тот момент, когда господин де Шарлю смотрит на меня пристально и рассеянно, около казино, я на какой-то миг подумал о покойном бароне Доазане, завсегдатае салона госпожи Обернон и вполне в этом роде. |