Время разрушает не только существа, но и общества, миры, империи. Какая-нибудь страна раздирается политическими страстями, как Франция времен дела Дрейфуса, друзья ссорятся, семьи распадаются, каждый считает свои страсти абсолютными, вечными, но неумолимый поток времени уносит и победителей, и побежденных, и все стареют, приближаются к смерти, усмиренные слабостью, вместе со своими охладевшими страстями и их застывшей, уже не опасной лавой. «И дома, проспекты, дороги столь же текучи — увы! — как и годы». Напрасно мы возвращаемся в места, которые любили; мы никогда их больше не увидим, потому что расположены они были не в пространстве, а во времени, и ищущий их человек уже не станет тем ребенком или подростком, что приукрашивал их своим восторгом.
Классический философ предполагает, что «наша личность состоит из неизменного ядра, своего рода духовного истукана», выдерживающего, подобно скале, натиск внешнего мира. Таков человек Плутарха, Мольера и даже Бальзака. Но Пруст показывает, что личность, погруженная во время, искрашивается. Однажды в нем больше не останется ничего от человека, который любил, или устраивал революции. «Моя жизнь предстала мне, — говорит Марсель, — как некая последовательность периодов, где, после некоторого перерыва, ничто из содержавшегося в предыдущем не существовало более в последующем — как нечто столь лишенное поддержки моего индивидуального Я, тождественного и постоянного, нечто столь бесполезное в будущем и столь продолжительное в прошлом, что смерть вполне могла бы прервать ее течение тут или там, ничуть ее не завершив, как водится на уроках по истории Франции, которые в риторическом классе заканчивают на чем угодно, в зависимости от причуды программы или преподавателей: на революции 1830 или 1848 годов, или на конце Второй империи…»
Эти новые Я порой столь различны, что должны бы носить другое имя. Мы увидим в романе Свана, Одетту, Жильберту, Блока, Рашель, Сен-Лу, проходящих чередой под прожекторами возрастов и чувств, меняя окраску, подобно танцовщице, чье белое платье кажется поочередно желтым, зеленым или голубым. «Время, которым мы располагаем каждый день, эластично; страсти, которые мы испытываем, его растягивают, те же, которые внушаем сами, сжимают, а привычка наполняет…» Наше влюбленное Я даже представить не может, чем станет наше не влюбленное Я, наше молодое Я смеется над страстями стариков, которые станут нашими собственными, когда мы войдем в луч прожектора старости. В действительности, «распад Я — это продолжительная смерть», а «устойчивость натуры, которую мы приписываем другим, столь же фиктивна, как и наша собственная».
Таков Пруст-реалист, ученый, констатирующий и тщательно регистрирующий разрушение существ Временем; но среди философов, которых он носит в себе, есть также и философ-идеалист, метафизик вопреки собственной воле, который не приемлет эту идею полной смерти своих последовательных индивидуальностей, прерывистости Я, потому что в некие особые моменты «предчувствовал себя самого, как существо неограниченное». Есть противоречие между его страхом ощущать, что все рушится — и люди, как вещи, и он сам, как другие люди, и его сокровенной убежденностью, что есть в нем нечто непрерывное и даже вечное. Эту убежденность Пруст испытывал в очень краткие мгновения, когда внезапно какой-то момент прошлого становился реальным, и он обнаруживал, что эти образы, эти чувства, которые он считал уничтоженными, должно быть, со всей очевидностью, сохранились в нем, поскольку смогли появиться вновь.
Наши прежние Я не теряются телом и душой, потому что могут вновь ожить в наших сновидениях, а порой даже наяву. Каждое утро, просыпаясь, после нескольких смутных мгновений, когда мы еще плывем по небу снов, мы вновь обретаем тождество самим себе; значит, мы его никогда не теряли. Пруст к концу жизни мог слышать «прыгающее, железистое, неугомонное, визгливое и бодрое бряканье бубенца», который в его детстве возвещал уход Свана. |