Ты помнишь Якоба, и Хендрика, и Анну Большую, и Анну Маленькую? Ты помнишь сына Анны Большой, который погиб при несчастном случае, и его привезли на ферму чтобы похоронить, и Анна Большая хотела броситься в могилу?
Ты помнишь годы великой засухи, когда всех овец пришлось продать, потому что на двести миль вокруг негде было пастись, и как нам пришлось биться, чтобы возродить потом ферму? Ты помнишь большое тутовое дерево, которое стояло рядом с курятником, и как однажды летом ствол треснул под тяжестью ягод? Ты помнишь, как вся земля вокруг была в темно‑красных пятнах от сока упавших ягод? Ты помнишь скамью для влюбленных, где ты мог просидеть до вечера, прислушиваясь к жужжанию пчел? Ты помнишь Влек, которая была такой хорошей овчаркой, что могла вдвоем с Якобом провести мимо тебя целое стадо, а ты пересчитывал овец? Ты помнишь, как Влек стала старой и больной и как некому было её застрелить, кроме тебя, и как ты потом ушел на прогулку, потому что не хотел, чтобы кто‑нибудь увидел, как ты плачешь? Ты помнишь, – говорю, я, – этих красивых рябых курочек, которые у нас были, и задиру‑петуха с пятью женами, который устраивался на ночлег на дереве? Ты помнишь их всех?
263. Мой отец сидит, если это можно так назвать, в своем старом кожаном кресле, и ветерок холодит ему кожу. У него незрячие глаза – две стеклянные голубые стены, обрамленные розовыми ободками. Он не слышит ничего, кроме того, что происходит у него внутри, – если только я не заблуждаюсь все это время и он слышит мою болтовню, но предпочитает ее игнорировать. Он совершил свою прогулку на сегодня; пора нести его в дом, чтобы он мог отдохнуть.
264. Я кладу отца в его постель, расстегиваю его ночную сорочку, отшпиливаю салфетку. Иногда на ней ни пятнышка, но сегодня есть одно, едва заметное, – это доказывает, что у него внутри еще бродят соки, еще есть слабая перистальтика. Я бросаю салфетку в ведро и пришпиливаю свежую.
265. Я кормлю моего отца бульоном и даю ему слабый чай. Потом касаюсь его лба губами и укрываю на ночь. Когда‑то я думала, что умру последней. Но теперь я думаю, что еще несколько дней после моей смерти он всё еще будет здесь лежать, дышать и ждать, когда его накормят.
266. Однако пока что, по‑видимому, ничего не должно случиться, и, возможно, мне придется еще долго ждать, прежде чем наступит время заползти в мой склеп и закрыть за собой дверь (я всегда рассчитываю на то, что на чердаке найдется пара дверных петель) и уплыть в сон, в котором меня наконец‑то не будут дразнить и бранить голоса. В такие минуты, как эта, когда одолевают печальные мысли, есть соблазн подытожить свои размышления, связать все концы. Найду ли я в себе мужество умереть безумной старой королевой в центре ничего, необъясненной и необъяснимой для археологов, в гробнице, полной наивных изображений богов известью, – или же я сдамся призраку разума и объясню себя себе в той единственной исповеди, которую знаем мы, протестанты? Умереть загадкой с наполненной душой или умереть, освободившись от своих секретов, – вот так живописно я ставлю себе вопрос. Например, объяснила ли я когда‑нибудь себе, почему я не убегаю с фермы и не умру в цивилизованном месте, в одном из сумасшедших домов, которых, не сомневаюсь, там великое множество; на тумбочке у меня будут книжки с картинками, в подвале – запас пустых гробов, и квалифицированная медсестра положит мне на язык обол? Объяснила ли я себе когда‑нибудь, поняла ли, что я делаю здесь, в краю вне закона, где часто не действует запрет на инцест, где мы проводим дни в дикой апатии, – я, у которой явно были задатки умненькой девочки, которые могли бы компенсировать физические недостатки (десять пальцев на клавишах фортепьяно, альбом, полный сонетов), которая могла бы стать хорошей женой – трудолюбивой, экономной, способной к самопожертвованию, верной, а порой даже страстной? Что я делаю на этом варварском фронтире? Поскольку это не праздные вопросы, я не сомневаюсь, что где‑то существует целая литература, которая может дать ответы на них. |