И все, к чему я сознаю себя нравственно обязанным, это — не кобениться, не глубокомысленничать насчет проливов и не науськивать. А по прочему по всему я такой же культурный человек, как и все.
Возражать на этот новый глумовский парадокс было, конечно, не мудрено (у меня даже целый ряд живых картин по этому случаю в голове мелькнул); но скользко было следовать за ним по этому пути, и потому мы благоразумно смолчали.
— Ну, хорошо, — начал опять Положилов, — оставим интеллигенцию в стороне. В народе что говорят?
— В народе, любезный друг, не хвастаются, не долгоязычничают и даже ничего не знают о проливах, а просто несут свои головы. Только вою очень уж много.
— Гм… да?
— Да, есть-таки. Ехал я нынче из деревни до железной дороги, так и до сих пор в ушах звенит. Все двадцать верст, как нарочно, партии ратников тянулись, а за ними толпами бабы… всю жизнь этих звуков не позабыть!
Глумов умолк на минуту, словно почувствовал неловкость.
— Мы этих картин не видим, — продолжал он, — а потому даже лучшие из нас представляют себе народ в виде громадного и упругого кокона, от которого отскакивают всякие бедствия или, по крайней мере, не так мучительно вонзаются. Так это неправда. Никакого кокона нет, а есть мириады отдельных единиц, из которых каждая за свой собственный счет страдает и стонет. И даже больше, нежели, например, мы, потому что ей, этой безвестной единице, приходится прямо кровь проливать и голову нести, а не морально только изнывать. Да, господа, коли издали слушать, так и стон в общей массе не поразителен, даже гармонию своеобразную представляет, а вот как выхватить из этой массы отдельный вопль… ужасно! ужасно! ужасно!
— Позвольте вам, сударь, доложить, что вой этот собственно… — попробовал было вмешаться Дрыгалов, но Глумов даже не обратил внимания на его перерыв.
— Да, — продолжал он, — народ и теперь, как всегда, ведет себя сдержанно и степенно. Он всякую тяжесть выдержит на своих плечах, из всякой беды грудью вынесет! Теперь мы и сами готовы признать, что народ, в самом деле, есть нечто, имеющее собственную физиономию, а не просто объект для экономических и административных построений; а давно ли…
— Позвольте, однако, вам доложить, что собственно бабы эти… — опять рискнул Дрыгалов, но Глумов и на этот раз не дал ему высказаться.
— Знаю, Терентий Галактионыч, что ты хочешь сказать, и заранее говорю: умолкни! Умолкни, потому что, если ты выскажешь то, что у тебя на языке вертится, — тебе же стыдно будет! Да, господа, стыдно! Стыдно разговаривать, стыдно проводить время… даже жить в иные минуты чувствуется неловко!
— А жить все-таки нужно! — задумчиво отозвалась Поликсена Ивановна.
— Жить нужно для сродственников, для знакомых… вообще для всех нужно жить! — сентенциозно поддержал ее Дрыгалов. — Иван Николаич люди одинокие — вот им и сподручно панафиды-то эти петь!
— Панихиды, а не панафиды, — поправил его Глумов, — который год ты первую гильдию платишь, а по-благородному все-таки говорить не умеешь! А впрочем, ты прав: именно панафиды — весь этот разговор наш. И охота тебе, Павел Ермолаич, об таких материях речь заводить! Сидели бы да зубами щелкали — право, с нашего брата предостаточно.
— Ничего, сударь, в канпании отчего ж и не поговорить! — рассудил Дрыгалов, — кабы за нами дело какое стояло — ну, тогда точно что не до разговоров! а то делов никаких нет, время праздничное — никто не забранит, ежели, между прочим, и слово перекинем.
— Так ты и перекидывай, ежели у тебя язык чешется!
— Нет уж, сделайте ваше одолжение, извольте продолжать! всех вы отрекомендовали, так уж и нам, купечеству, аттестат пожалуйте!
— Посмотри на свое пузо — вот тебе и аттестат!
— Пузо, сударь, от пищи, а пища от бога. |