Спасибо старикам, прихлопнули. И присовокупил: ах, однако ж, как гнусно жить! Но чем больше время шло, тем меньше его кусали блохи.
Горлов и его посвящение.
Бросился ее целовать и потом упал в обморок.
Менандр, Коршунов, пригласил.
Клохчущая курица.
Большинство из этих набросков получили развитие во второй редакции рассказа. Особый интерес представляет первая запись, раскрывающая прототип Менандра Прелестнова.
Ниже приводятся наиболее значительные варианты черновой рукописи:
Действие литературы [в большинстве случаев производило только вред] ограничивалось только взрывом хохота и только в редких случаях производило нечто похожее на пробуждение и первый шаг к самопознанию. Но для того, чтоб оценить это последнее действие, нужно было и самому быть пробужденным.
понюхивающего с Булгариным и Шевыревым табачок.
Сегодня бы раболепствовал, а завтра казал кукиш в кармане.
Продажа газет распивочно и навынос не допускалась, но зато погоня за лишним пятаком не подавляла мысль. Читатель вообще был немногочисленный, но известный и к которому можно было обращаться с некоторою уверенностью. Чиновник читал «Пчелку» и услаждал свои дни бароном Брамбеусом; люди, начинавшие познавать самих себя, благоговели перед Белинским и его сподвижниками. Это было ужасное и вместе с тем дорогое время.
Три четверти этого существования было наполнено вопросом: пройдет ли? Остальная четверть ответом: нет, не прошло. Но иногда вдруг случается что-то чудесное: прошло. Это были такие же редкие минуты, как редки солнечные теплые дни у туманной осени. Какое зато ликование! Как просветлялось лицо! Какая самоуверенность замечалась в походке этого человека, спешившего поведать всем, кому ведать надлежит: прошло!
О, Крылов! Ты, уснащавший путь писателя терниями, ты же по временам был источником истиннейших и беззаветнейших восторгов. «Прошло!» — сколько сладости в этом слове, которое ныне так неуклонно заменяется целою фразой: Слава богу! цензурный срок кончился и страх ареста миновал! Вот как хорошо, а были и тогда — хорошие минуты, но только нужно было много и сильно страдать, чтобы вполне оценить эту сладость. Разумеется, недостатка в этих страданиях не было.
…очень признателен начальству, и не могу не быть ему благодарным. И приглашения его делать экскурсии в область живой жизни настолько любезны, что даже я сам намерен воспользоваться ими, в качестве газетного передовика. Да, намерен, потому, во-первых, что и у меня, как и у других, плоть немощна, а во-вторых, и потому, что хоть я и отвык от жизни, но ведь вопросы-то, о которых идет речь, таковы, что, право, и курица может без труда написать об них целый пуд руководящих статей. Но признаюсь, одно обстоятельство пугает меня.
— Но что же тут может пугать?
— Боюсь я: гаду в литературе нашей много заведется. До сих пор он был сметен к сторонке, а теперь, с этой «практической ареной», по всем стойлам его расшвыряют, так что и не разберешься потом.
Я помню, я в то время не только не согласился с ним, но даже прямо назвал его чудаком. Мне казалось странным, каким образом из протеста в пользу Чацкина и Горвица и из защиты г-жи Толмачевой могут со временем образоваться какие-то «гады». Я думал, что русская литература вступила именно на тот путь, который ей приличествует после стольких лет езоповского лицемерия: на путь самобичевания, анализа и самопознанья. Однако меня радовало уже и то, что Пимен понемногу и сам освобождается от старых пут, которые задерживали развитие его мысли, что он без особых затруднений выполняет обязанности газетного передовика и беседует в своих статьях о «возникшем и постепенно усугубляющемся движении общества» настолько самоуверенно-плавно, что самый взыскательный читатель мог только сказать: чего же еще надо!
Но вместе с тем я должен сказать, что даже с возрождением он не утратил старой привычки трепетать. |