Америка, как говорится, была к нам добра. Однако миссис Хамет оставила прелюбопытные документы. Думаю, вы бы тут со мной согласились.
— Если бы захотел их прочесть.
— Если бы вы в них заглянули, ручаюсь, не оторвались бы.
Она мне их предлагала. Она прихватила их с собой в Иерусалим! Для чего? Ясно, не для того, чтобы показать мне. Не могла же она предвидеть, что встретит меня здесь. Мы давно потеряли друг друга из виду. Дело в том, что у меня испортились отношения с семьей. Я взял в жены девушку из англосаксонской протестантской семьи весьма высокого происхождения, и мы с отцом поссорились. Теперь я жил в Филадельфии и ни с кем в Нью-Джерси связи не поддерживал. Нью-Джерси стал для меня не более чем остановкой на пути в Нью-Йорк или Бостон. Своего рода провал памяти. Поелику возможно, я старался миновать Нью-Джерси. Как бы там ни было, я решил не читать записи.
Сорелла сказала:
— Вы, наверное, задаетесь вопросом, для каких целей я могу их употребить?
Не стану отрицать, у меня, конечно, мелькнула мысль: к чему бы она прихватила записи миссис Хамет с собой. Впрочем, честно говоря, меня не тянуло размышлять о ее мотивах. Но мне было совершенно ясно, что для нее почему-то насущно важно, чтобы я прочел эти записи.
— Ваш муж их проштудировал? — спросил я.
— Ему их не понять — он такого языка не знает.
— А вы постесняетесь изложить их понятным ему языком.
— Примерно так, — сказала Сорелла.
— Выходит, они местами очень забористые? Вы сказали, что лексикон у нее был обширнейший. Миссис Хамет клинические подробности не пугали, так я понимаю?
— В наши дни после трудов Кинси и других мало что может удивить или потрясти, — сказала Сорелла.
— Личность согрешившего — вот что может потрясти. Если, скажем, он фигура заметная.
— Вот именно.
Сорелла была женщина с устоями. Она никогда не предложила бы мне участвовать с ней в чем-то неприличном. Ничто порочное ей просто не могло прийти в голову. Она в жизни своей никого не совратила — готов поставить на кон годовой доход. Основательность ее характера могла сравниться лишь с ее габаритами. Отороченная фестончиками квадратная вставка на груди говорила об отрицании обыденных грешков. И сами фестоны чудились мне рукописным посланием, предостерегающим от нечистых толкований, от ложных атрибуций.
Она молчала. Казалось, она говорит: «Вы мне не верите?» Что ж, разговор наш происходил в Иерусалиме, а на меня невероятно действует обстановка. Я вмиг подтянулся: приходится соответствовать — крестоносцы все же, Цезарь, Христос, цари Израилевы. Вдобавок и ее сердце (как и мое) билось неотступной преданностью, верой в необходимость нести дальше извечную тайну — только не просите меня ее растолковывать.
В пролетарском Трентоне я бы ничего подобного не испытал.
Сорелла была слишком крупной личностью и не стала бы затевать злокозненные интриги или пакостить по-мелкому. Глаза ее казались прорезями в небесной сини, а их дно (camera obscura) можно уподобить космической тьме, где нет предметов, которые отразили бы потоки невидимого света.
Через день-два заметка в газетенке «Пост» прояснила все; В Иерусалим со дня на день ожидался приезд Билли Роза и дизайнера, планировщика и скульптора Исаму Ногучи. Блистательный Роз, который не оставлял Израиль своими попечениями, собирался преподнести в дар городу парк и украсить его коллекцией шедевров. Разбить парк он уговорил Ногучи, ну а если тот сочтет это ниже своего достоинства, пусть хотя бы возьмет на себя общее руководство планировкой, ибо Билли, по словам репортера, был силен по части филантропии и слаб по части эстетики. Билли знал, чего хотел; более того, он знал, чего не хотел.
Предполагалось, что они приедут со дня на день. |