Послушайте, закон о клевете у нас еще не отменен. Эта Хаметша, она же в уме повредилась. А вам, вам бы надо хорошенько подумать. Если б не я, что было б с такой женщиной, как вы…»
Намек прозрачный — женщиной, изуродованной непомерной толщиной.
— Неужели он так-таки и сказал? — прервал я Сореллу. Но потрясли меня вовсе не его слова. Оглоушила меня Сорелла. Я никогда не слышал, чтобы женщина говорила о себе так откровенно. Она продемонстрировала беспримерную объективность и реалистическую самооценку. Во времена, когда подделки и очковтирательство распространились настолько широко, что их перестали замечать, только личность незаурядной силы может сделать такое признание — вот что это значит. «Пятитонке и той до меня далеко. Меня не обхватить. Гора горой», — сказала она мне. К этому признанию присовокупилось и другое, невысказанное: она каялась, что потакает своим слабостям. Какое уродство мои вопиющие габариты — они же крест для Фонштейна, а этот храбрец любит меня. Кто, кроме него, на меня бы польстился? Вот что стояло, и притом совершенно ясно, за ее простыми, без прикрас комментариями. Величие — иного слова не подберешь для такой откровенности, таких признаний, притом сделанных с редкой естественностью. В нашем мире лжецов и трусов есть, ей-ей, и такие люди, как Сорелла. И встречи с ними ждешь в слепой вере, что они и впрямь существуют.
— Он напомнил мне, что спас Гарри. Для меня.
Перевод: эсэсовцы уничтожили бы его в два счета. Так что, не вмешайся бы этот чудодей, этот поганец с ист-сайдского дна, этот вечно голодный пострел, который вырос на колбасных обрезках и упавших с лотка яблоках…
Сорелла продолжала:
— Я объяснила Билли: без записок Деборы мне бы никогда к нему не пробиться. Он нас отверг. Вот что он ответил: не желаю, чтобы на меня накладывали какие-то обязательства, — что сделал, то сделал. Я не хочу расширять круг знакомств. Я для вас что-то сделал — пользуйтесь себе на здоровье. Но избавьте меня от своей благодарности и всего прочего тому подобного…
— Это я как раз могу понять, — сказал я.
Невозможно передать, какое удовольствие доставил мне Сореллин отчет о ее встрече с Билли. Ее удивительные откровения, не говоря уж о комментариях к ним. В словах Билли мне послышались отзвуки прощальной речи Джорджа Вашингтона. Не давать себя втягивать. Билли должен был беречь себя для своих делишек, всецело отдать себя своим растрезвоненным на весь мир неудачным бракам; а плюс к ним особнякам, образчикам убогой роскоши, которые он упоенно обставлял; а в придачу еще и колонкам светской хроники, эстрадным текстам и пылкой погоне за обольстительными, очаровательными мордашками, которых он, когда они, прервав бег и поскидав все с себя, готовы были ему отдаться, не мог взять. Он не желал ничем себя связывать, чтобы без помех следовать по стезе порока. А теперь он прибыл в Иерусалим, чтобы удобрить еврейским величием и свою чахлую карьеру, и худосочную, убитую нью-йоркскую почву, родную ему почву. (Мне вспомнились тюремного вида дворики размером с носовой платок — редкие темные жердочки, узенькие полоски, которые урывали в самом сердце Манхэттена для листьев и травы.) В Иерусалиме Ногучи соорудит для него украшенный скульптурами парк Роза — в этом уголке, всего в нескольких километрах от сползающей к Мертвому морю обомлевшей пустыни, будет царить искусство.
— Скажите мне, Сорелла, чего вы хотели? Ваша цель?
— Чтобы Билли встретился с Фонштейном.
— Но Фонштейн давным-давно поставил на Билли крест. Они небось встречаются в «Царе Давиде» чуть не каждый день. Уж чего проще: остановить Билли и сказать: «Вы — Роз? Я — Гарри Фонштейн. Вы вывели меня из Египта b'yad hazzakah».
— Что это значит?
— «Рукою крепкой». |