Я не мог заставить себя сделать усилие, не соответствовал обстановке, не мог собраться. У меня нет никаких оснований просить вас разделить мои чувства, и я не стану вас винить, если вы от этого уклонитесь: я и сам так всегда поступал, я всегда уклонялся от крайностей, даже во сне. И потом, все мы понимаем, насколько отяготителен мой сон: жизнь так многолика, а тут грандиозный маскарад рода людского низведен до масштабов дыры в земле. Но смысл сна не сводится только к этому, он вдобавок существенно помогает истолковать все, что я поведал о Фонштейне, Сорелле и даже о Билли. Иначе я не стал бы его описывать. Ведь это даже не так сон, как весть. Мне продемонстрировали — я и во сне это понимал, — что я допустил ошибку, ошибку длиною в жизнь: оступился, сфальшивил, и теперь она явлена мне вполне.
В преклонном возрасте откровения способны сокрушить все, на что ты делал ставку с ранних лет: и изворотливость, результат жизни, отданной ловкачеству и трудам, которая помогает тебе истолковывать все то так, то сяк, — надо же как-то заделывать бреши в бастионах твоих заблуждений, и работу бесчисленных отрядов обороны, без устали возводящих все новые и новые порочные (а то и безумные) заграждения. В таком сне, как сегодняшний, все препоны обходятся. Когда тебе посылают такой сон, остается только одно — склониться перед неизбежностью его выводов.
В твоем воображении сила неотъемлема от боязни жестокости, ибо где, как не в нем, жестокость явлена в полную меру, если не преобладает. Я придерживаюсь общепринятых в Новом Свете взглядов на реальность. И поверьте, при этом допускаю, что они имеют весьма отдаленное к ней отношение. В Новом Свете хочешь не хочешь, а изволь быть сильным. Вот почему наши родители, выходцы из Европы, наши старики, кормили нас на убой в этой стране молодых. Их приучали к покорности, но ты-то был свободен, не испытал на себе гнета. Здесь ты был на равных, был полон сил, здесь тебя не могли уничтожить, как уничтожали евреев там.
Но душа твоя донесла до тебя правду с такой убедительностью, что ты проснулся в своей широченной кровати, полуеврейской-полуанглосаксонской, ведь благодаря могучей памяти ты стал владельцем филадельфийского особняка (ни с чем не соразмерная плата), и тут сон оборвался. Старик очнулся, открыл глаза — испуг из них еще не ушел — и увидел лампы, горящие в обрамлении шипов обронзовевшей ежевики. Шея его — он подложил под голову две подушки, чтобы удобнее было читать, — скрючилась наподобие пастушьего посоха.
И не только сон сам по себе поверг меня в ужас, хотя, что и говорить, подействовал тяжело; сопутствующие ему откровения — вот что было невыносимо. И не смерть испугала меня, испугало открытие: я совсем не тот, каким себя представлял. Мне и впрямь не дано понять не знающую пощады жестокость. И кому теперь я поведаю о своем открытии? Дейрдре не стало, говорить на такие темы с сыном я не могу — он до мозга костей администратор, руководящий работник. Оставались Фонштейн и Сорелла. То ли оставались, то ли нет.
Сорелла сказала — это я запомнил, — что Фонштейн не Дуглас Фербенкс, где ему в его ортопедическом ботинке перемахивать через стены и уходить от погони. В фильмах врагам никогда не удавалось справиться с Дугласом Фербенксом. Они не могли его одолеть. В «Черном пирате» он в одиночку вывел из строя парусник. С кинжалом в зубах съехал вниз по грот-мачте, разрубив ее пополам. Такого человека в товарняк не запрешь; он оттуда вырвется. Сорелла вела речь не о Дугласе Фербенксе, да и замечание ее касалось не одного Фонштейна. В конечном итоге оно предназначалось мне. Да, она говорила обо мне, а также о Билли Розе. Потому что Фонштейн Фонштейном, но он-то тут при чем — он же из Mitteleuropa. Я же, напротив, с Восточного побережья — родился в Нью-Джерси, учился в Вашингтонском Сквер-колледже, покорил своей памятью Филадельфию. Я еврей совершенно иной породы. |