|
Все эти содрогания вокруг нас, нарастая, грозили бедой и шумели громче, чем дети или призраки детей. Страшась вглядеться в темноту, мы пялились на павильон, хотя одному Богу известно, что там могло возникнуть.
Ее ногти, сломанные от перетаскивания трупов, впивались в мою руку там, где рукав рубашки был закатан. Она надавила больнее, и наши головы медленно, словно у кукол, повернулись, чтобы встретиться взглядами. В сумерках ее глаза стали огромными и подернулись пеленой. Я старался глядеть на белки этих глаз, как мы смотрим на поля страницы, чтобы ненароком не прочитать текст в черноте радужной оболочки. Может, ночь вокруг нас готовилась вступить в свои права? Нечто подобное ночи прокралось сюда и сейчас обретало очертания в глазах, которые совсем недавно отражали солнце, белые барашки волн, настоящих детей.
В ответ я обнял ее, вдавил ногти в спину, и мы симметрично соединились в объятиях, разделяя боль – пожалуй, единственное, что у нас было общего; ее лицо исказилось – отчасти от усилия, необходимого, чтобы ранить меня, отчасти от боли, которую причинял я. Наша взаимная боль становилась сильнее, пальмы и цератонии сходили с ума, ее зрачки вперились в небо.
– Missierna li-inti fis-smewwiet, jitqaddes ismek… – Она молилась. Ушла в надежное убежище. Достигнув предела, вернулась туда, где была в безопасности. Ее не сломили ни бомбежки, ни гибель матери, ни каждодневная смерть раненых в госпитале. Для этого потребовались парк, окружившие нас дети, трепещущие деревья, надвигающаяся ночь.
– Елена.
Ее взор вновь обратился на меня.
– Я люблю тебя, – произнесла она, придвигаясь ближе, – люблю тебя, Фаусто.
В ее глазах смешались боль, ностальгия, желание – так мне показалось. Но знать наверняка я не мог, по крайней мере с той утешительной определенностью, с которой знал, что Солнце остывает, что развалины Хагиар Ким обратятся в прах, как и мы сами, как и мой маленький «хиллман-минкс» , который в 1939 году по старости лет был поставлен в гараж и теперь тихо распадался на атомы под тоннами развалин. Как я мог об этом судить; единственным призрачным оправданием было суждение по аналогии – что нервы, которые реагировали на покалывание моих ногтей, были такими же, как у меня, что ее боль была моей болью и даже болью дрожащей листвы вокруг нас.
Переведя взгляд с ее глаз на пейзаж, я увидел светлые пятна листьев. Они мелькали бледней изнанкой, а облака в конце концов превратились в грозовые тучи.
– Дети, – сказала Елена. – Мы их потеряли. Мы их или они нас.
– Ой, – вздохнула она, – посмотри. – Мы разомкнули объятья, поднялись и стали смотреть на летающих чаек, заполонивших половину видимой части неба; казалось, все окрестные чайки кружили над островом, охотясь за последними лучами заходящего солнца. Птиц пригнал к острову шторм, начавшийся где-то в открытом море, и теперь их огромная стая – тысячи огненных капель – в жуткой тишине, то взмывая ввысь, то снижаясь, медленно и неотвратимо двигалась в глубь острова.
И ничего не произошло. Не знаю, реальны или нет были дети, сумасшедшие листья и метеорология сна, но, как видно, на Мальте сейчас не сезон эпифаний, не время прозрения истин. Твердые ногти могут только оставлять углубления в податливой плоти, раздирать и ранить е?, но не могут проникнуть в потемки чужой души.
Я ограничу неизбежные пояснения к этому о: рынку следующим замечанием. Необходимо отмстить необычайно широкое использование человеческих качеств в применении к неодушевленным предметам. Описание всего этого «дня» – если это был только один день, а не проекция настроения, длившегося дольше, – звучит как попытка отыскать человеческое в механическом, здорового в упадочном.
Данный пассаж примечателен не столько этим очевидным противоречием, сколько упоминанием о детях, которые были вполне реальными, какую бы функцию они ни выполняли в иконологии Фаусто. |