|
Было хорошо видно, что тот уязвлен и встревожен; более того, что гнев и зависть снедают его снаружи и изнутри, признаки чего он начал выказывать, едва они вышли из папского кабинета. Да, монсиньор находил тысячу и один предлог, чтобы без стыда и зазрения совести как можно больнее ранить смиренного монаха, которого он сопровождал, хотя достойное и безупречное поведение брата Гаспара не давало никакого повода к упрекам.
— Ты доносчик, Гаспар, — говорил тем не менее монсиньор. — Выдал меня с головой.
— Что?
— А то, что поставил меня в крайне незавидное положение. Так-то ты платишь мне за услуги, которые я тебе оказываю? Чего ты добиваешься? Моей отставки? Да?
Брат Гаспар попытался объяснить монсиньору, что у него и в мыслях не было ничего дурного и единственное, что двигало им, было повиновение Римскому Первосвященнику, но монсиньор не только не обращал внимания на эти доводы, а напротив, мало-помалу вконец разгорячась, перестал сдерживать поток безжалостных оскорблений, слетавших с его уст.
— Сдается мне, ты плохо кончишь, птенчик. Долго тебе в Ватикане не продержаться.
— Да что с тобой, Лучано? Зачем ты все это говоришь?
— Жалкая, мерзкая, продажная душонка, гнусный, подлый монашек, все дурачка из себя строишь? Теперь тебе только Папину задницу лизать осталось. Вот почему.
— Уйми свой ядовитый язык, — взволновался брат Гаспар. — Что бы там ни случилось — кем ты себя возомнил, что так говоришь о Папе?
— Вельзевулом, — ответил монсиньор и, казалось, на этом успокоился, но не прошло и двух минут, как он снова нарушил молчание очерняющей бранью: — Ты бросил меня в опасности, подло и бесцеремонно. Впрочем, я сам виноват: надо было раньше, много раньше сообразить, что ты из тех священников, что алчут власти, которые способны предать своего брата, чтобы добиться прихода или повышения. Да, ты из тех, кто всегда рад-радешенек потешить чужое тщеславие. Но говорю тебе, ибо так заповедано в Евангелии, что великие муки уготованы льстецам. Греховодник, жалкий карьерист…
— Но Лучано…
— Поздно теперь: «Луча-а-а-но», — передразнил его монсиньор. — Чтоб тебе сквозь землю провалиться, чтоб тебя кондрашка хватила!
На протяжении всего лабиринтообразного пути обратно монсиньор Лучано Ванини не переставал извергать на брата Гаспара обвинения и проклятия (такие же и еще худшие, чем уже упомянутые). Временами монаху казалось, что он задыхается, что сердце его перестало биться, а кровь свернулась в жилах. Как только они вышли на улицу, монсиньор холодно попрощался, бросив: «Дорогу сам знаешь», — и пошел прочь маленькими шажками, волоча ноги и сгорбившись так, будто весь мир своей тяжестью лег ему на плечи, — признаки отвратительного настроения, но также и прежде всего, подумалось доминиканцу, признаки его злобной натуры.
Ах, как тосковал брат Гаспар по мирному уединению своего монастыря, как устремлялся душою к своим братьям и как нуждался в духовном совете своего приора, поскольку не в одной беде его сдержанные слова и суждения послужили брату Гаспару путеводной нитью и утешением, и, надо же, не успел он войти в свой номер ватиканской гостиницы, как ему позвонили, и это оказался не кто иной, как добрейший Косме, и, полагаю, никто не удивится тому, насколько он был поражен, когда бедный и измученный монах поведал ему не только о том, что видел Папу, не только о том, что проговорил с ним почти целый час, не только о том, что Папа пригласил его завтра прогуляться вместе по своим личным садам, нет, не только об этом и не только о том, что ему показалось, будто он пробудил в Папе глубокое отеческое внимание, нет, не только об этом — какое! — но и о том…
— А теперь держись, брат, и сядь, если ты все еще стоишь, потому что меня назначили архиепископом Лусаки. |