Не понимаю теперь, как я выжил в ней десять лет. На нарах у меня было три доски: это было все мое место. На этих же нарах размещалось в одной нашей комнате человек тридцать народу”. Вот еще один выразительный штришок: “Ночью наступает нестерпимый жар и духота. Хоть и обдает ночным холодком из окна, но арестанты мечутся на своих нарах всю ночь, словно в бреду. Блохи кишат мириадами” и т.д. Так жил герой Достоевского, так жил и сам писатель.
А наш мученик? Он описал в “Архипелаге” несколько помещений, в которых коротал свой срок. Напомним одно из них: “К нам добавили шестого (заключенного), и вот перевели полным составом в красавицу 53-ю. Это – дворцовый покой! Высота этажа в пять метров. А окна!..” Наш страдалец сменил несколько мест заключения, но ни одно его жилье невозможно сравнить с каторжной берлогой Достоевского. Даже в Экибастузском особлаге он жил все-таки не в смрадной и блохастой людской скученности, а в отдельной комнате всего с тремя или четырьмя соседями и спал не на общих нарах вповал, а на кроватке с матрасиком, подушечкой, одеяльцем, – вот не знаем насчет пододеяльничка».
Бушин дотошно сравнивает и другие аспекты каторжной жизни в XIX и XX веках – одежду, обувь, условия труда, распорядок дня, особенности питания и досуга – и везде сравнение оказывается не в пользу версии Солженицына. Это, конечно, отнюдь не говорит о том, что свой срок «молодой Ветров» отбывал на курорте – несвобода, как говорится, всегда хуже свободы.
Это отмечает и сам Бушин: «Любое пребывание на фронте может для человека кончиться трагически, и любая служба там полезна для общего дела победы; в то же время любая неволя, даже если она с зеленой травкой и волейболом, полуночными концертами и заказами книг в Ленинке, с послеобеденным сном и писанием романов, – все равно тягость и мука. И мы не стали бы столь сурово говорить ни о фронте, ни о каторге Солженицына, если бы он, напялив личину пророка, объявив себя Мечом Божьим, в первом случае не оказался бы хвастуном, а во втором, то и дело талдыча о своем христианстве, не стал бы так злобно глумиться над каторгой Достоевского с ее кандалами и вшами, смрадным ложем в три доски и тараканами во щах, с ее тяжким трудом и тремя нерабочими днями в году»
Рукопись, спрятанная в бутылке
В заключении Солженицын не только наедал бока на шоколаде и вкусной выпечке, но и активно творил. Жажда писательства проснулась в нем летом 1946 года в бутырском застенке: «С той камеры, – вспоминал он позднее, – потянулся… я писать стихи о тюрьме».
Свой творческий путь он продолжил в марфинской шарашке, где, «нагло перестав тянуть» казенную работу, трудился для вечности, сочиняя поэмы. «Этой страсти я отдавал теперь все время», – напишет Солженицын в «Архипелаге».
Поэтом, как потом объяснит Александр Исаевич, он стал поневоле, поскольку выучить наизусть стихи легче, чем прозу. «Память – это единственная заначка, где можно держать написанное, где можно проносить его сквозь обыски и этапы, – отмечал он. – Поначалу я мало верил в возможности памяти и потому решил писать стихами». Лишь много позже он обнаружил, «что и проза неплохо утолакивается в тайные глубины того, что мы носим в голове». «Под конец лагерного срока, поверивши в силу памяти, я стал писать и заучивать диалоги в прозе, маненько – и сплошную прозу. Память вбирала! Шло. Но больше и больше уходило времени на ежемесячное повторение всего объема заученного».
Собрание тюремных сочинений включало в себя «Лагерные стихи», поэмы «Дороженька» и «Прусские ночи», пьесы «Пир победителей» и «Пленники». Все вместе это составляло 12 тысяч строк, или примерно 300 страниц. |