Двери-то мне приморозит», – отрешенно подумала она про Афанасия Мишукова, которого на деревне и не звали иначе, как Афоня Путко.
Он вошел, у порога смял в кулак пыжиковую шапку, и болотного цвета глаза сразу настороженно прошлись по избе: по их назойливому вниманию и легкому шальному блеску поняла Нюра, что Путко уже под хмельком. «Дня не пройдет, зараза, чтобы не выпить. Недаром по деревне поют: „До чего ты, Путко, допил, до чего ты догулял, посреди широкой улицы магазин обо…ал“.
Следом вошел милиционер Ваня Тяпуев, бровастый носатый парнишка с детским румянцем на квадратном лице, в овчинной белой шубе до пят. В дверях, наверное, ему стоять было неловко, качнулся вперед, предупредительно касаясь рукой спины Мишукова и подталкивая его в передний угол: «Афанасий Иванович, присядем на данный момент времени».
Мишуков прошел в передний угол и сел под образа, оглаживая седые виски, а милиционер прислонился к ободверине да так и остался там, похлестывая по шубе витой ременкой. Гости ни о чем не спрашивали, и Нюра отчего-то помалкивала, таилась, полуотвернувшись к оконцу, оскребая ногтем наледь.
– Вот так, значит, ишь ты, – протянул Мишуков и снова ничего не спросил, а Нюре было душно и тяжело, так томительно тяжело, словно впервые подумалось, что сына нет насовсем – не вышел на двор или в лес на путик и даже не уехал на жуткую войну – он каменно лежит в боковушке под замком, и его вовсе, навсегда не стало. «Спрашивали бы, что ли, да и забирали Екимушку, чего мучить меня», – подумала сдавленно, испуганно озираясь. «Осподи, ведь все, и жить-то закоим, а?»
Но Нюра сдержала вопль и ничем не выдала своего горя.
– Да, вот так-то, – снова подозрительно процедил Афоня, устало разминая ладонью затекшее лицо… Вспомнилось: только Мишка Крень выметнулся озверелый из чума Прошки Явтысого, угнал упряжку в деревню, так и пошло-покатилось гулеванье: пили до озверения, до бесстыдства, полного обнажения и освобождения души.
«Ловко я, а?.. Затравил сволочугу. Как он живца-то моего хап. „Из-бу за-бра-ли, а я жениться хо-чу“, – передразнил Мишуков Мишку Креня. – Сволочь, змеенышей плодить. Под корень их».
«Ты, Афоня, мудрая. Лиса ты, – соглашался ненец. – Хошь моя женка? Э-э-э… Моя женка скусней теленка, хах-хых. К тебе приеду, твой баба – мой баба».
«Сволочь ты, Прошка, сволочь, и все вы сволочи, – вдруг заплакал Афоня Мишуков слезой откровенной и горькой, по-ребячьи облизывая губы. – Как они батьку моего секли, хамло, вылюдье. Посреди улицы секли, голышом раздели и секли крапивой… А ты, Проша, человек, хоть и самоедина косоглазая, лопата и век не моешься, но человек, дай я тебя расцелую. Тьфу, зараза, табачину жрешь, што ли? – сплюнул Афоня, на миг трезвея. – Я их всех… У-у-у, я им такую кузькину мать устрою за батю моего согласно текущего момента».
Потом уж мало чего осталось в памяти у Афони: помнилось лишь смутно, как хозяин чума таскал молодую жену за косы, вдруг приревновав к гостю, а Мишуков отнимал, хватая Прошку за руки, отыскивал горло…
– Мишка Крень не проезжал тут? – спросил Нюру от порога милиционер.
– Нет, а чего?
– Да так, согласно политического момента, значится, контра он…
– Нет, нет, никого не было, – внезапно соврала Нюра. Напротив сидел Афоня Мишуков и сквозил ее налитыми розовыми глазами, и порой, отрывисто, мельком взглядывая на мужика, Питерка наполнялась новым, идущим из угла страхом. Ей стало жутко лишь от мысли, что Путко начнет разбираться во всем, что случилось, щупать холодными рыбьими глазищами, а потом и обвинит, долго ли ему, а у Нюры свидетелей нет, докажи поди, если Мишка Крень на дне Куртяевки. |