Все это время несметное число музыкантов играли на тростниковых дудочках, арфах, барабанах, тамбуринах, кимвалах, а временами каждый никудышный музыкант играл на цитре, пока тане начинала звучать так, будто к нам приползли все змеи из Дельты, и чувствовалось, что повсюду в Фивах происходят такие же торжества и, насколько мне известно, и везде в Двух Землях. Так мне все это представлялось, и к тому же, словно я держал в своей руке множество рук, я ощущал биение сердец всех женатых мужчин и замужних женщин за стенами Дворца, ибо какое количество преданных жен стало неверными лишь за эти истекшие пять дней, больше чем за какое-либо время их жизни! В визге цитр и веселье голосов мне слышалось все то безумие, что пребывало в свободе этого Празднества, звучавшее повсюду, кроме нашего стола, где погруженная в мрачные мысли сидела Маатхорнефрура, едва способная одарить мимолетной улыбкой каждого проходящего, который горел желанием увидеть Ее чувства после тех приветствий, которыми была встречена Нефертари.
Начались представления. Нам приготовили неожиданный подарок. Пепти, удостоенный в тот день освобождения из Садов Уединенных и назначения на более высокую должность Главного Писца, была оказана еще одна честь — право выступать первым. Как только он начал, многие уже были готовы хохотать. Ибо, как я обьяснил Маатхорнефруре, он принялся рассказывать историю, которую все слышали в детстве, о том, как наставник поучал ученика, который никак не мог научиться писать. Поскольку до поступления на военную службу я никогда не видел даже самых простых расчетов на глиняной табличке, то оставался в стороне от общего веселя. У меня были другие воспоминания. Никто из тех, кого я знал в детстве, не умел писать.
Пепти, имея на то самые веские причины, пребывал в прекрасном расположении духа и выказал при этом немалый ум, когда вскоре стал добавлять к истории собственные слова. Он начал так: „Мой отец, который также был писцом, сказал мне: «Я заставлю тебя полюбить письмо больше родной матери». Мой отец оказался мудр, потому что я полюбил его даже больше собственной жены". Здесь Пепти не то чтобы приподнял свою юбку, но прикрыл ладонями то, чем уже не обладал, и толпа — ибо среди собравшихся не было ни одного, кто бы не знал о перенесенной им рискованной операции — покатилась со смеху.
Пустив в ход такое удачное, хотя и бесстыдное вступление, Пепти далее воспроизвел наставление. Его голос, на высоких тонах походивший на детский, тонкий, как звук дудочки, и забавный из-за своих быстрых и скверных изменений тона, доставлял им огромное удовольствие. Из каждой глотки вырывались раскаты смеха. Он обладал способностью создавать впечатление, что подтрунивает над самим собой, но еще больше он смеялся над другими, которые думали, что смеются над ним. Поскольку рост его был мал, а горделивые движения пухлого тела очень смешными, это выглядело забавно. Он был столь заносчивым! Но ему было известно и это, и всякий раз, когда все уже были готовы перестать смеяться, он со свойственной ему легкостью принимался плакать. Так как рассказанная им история была грустной, его слезы превратили ее в веселую, и многие из высокопоставленных особ хлопали себя по ляжкам и стучали по столам, а некоторые из приближенных Аменхерхепишефа, неотесанные, словно дикие козлы, свалились на пол и застучали ногами по коврам. Таким забавным казалось некоторым его выступление. „О, кто станет уверять, — сварливо вскричал Пепти, — что жизнь военного лучше жизни писца? Это далеко не так. Позвольте мне рассказать вам об одном бедняге, чья жизнь полна несчастий. Еще мальчиком его родители привели его в казармы, и там его посадили под замок".
„Держи свою пасть на замке!" — заорали несколько военных в восхищении от своей шутки и мудрости, придаваемой выпивкой, но Пепти улыбнулся Фараону всеми своими зубами — а они у него были такими же белоснежными, как у каждого евнуха! — и продолжил. |