Сторожа, отставного солдата, гулко кашлявшего, Глеб Иванович не знал. Зато знавал барина, и этого оказалось почти достаточным для того, чтобы Акимыч пустил господ на краткий постой. Говорю «почти», потому что остальное довершила трехрублевая бумажка.
Дом был как выморочный. Крыша прохудилась, из обвалившихся печей последнюю золу выдуло, штукатурка, отваливаясь, обнажала грязный войлок.
А флигель еще держался, во флигель убрали мебель красного дерева, мореного дуба, ореховую и грушевую. Она чем-то напоминала черного пойнтера Кадо. Сходство, вероятно, определялось старофранцузским происхождением. Свою прекрасную партию де Волланы покинули в годину революции, когда громили не только Бастилию и родовые гнезда аристократов, но и аббатства. Да-да, монастыри и аббатства, храмы и часовни, и весь этот погром никто не приписывал масонам из пришлых мерзавцев, а все простодушно полагали, что таковы уж всегда «неистовства разнузданной черни». Де Волланы, видать, уносили ноги не столь поспешно, чтобы удовольствоваться лишь фамильными драгоценностями, а вывезли и фамильные мебеля. Впрочем, может быть, и не фамильные – Успенскому смутно помнилось, будто Григорий Александрович вроде бы упоминал о каком-то аббатстве.
Этот де Воллан служил по дипломатическому ведомству. Он был, что называется, хорошо воспитан, Успенского он почитывал и наедине, и вслух, в обществе. Находил, что Успенский знает Россию, но шедевры в свет не выдает, а выдает сырой материал в собственном соусе, и только. Да и как личность не представляет ничего примечательного.
Напрямик, однако, не высказывался. Не потому только, что мешало хорошее воспитание, а потому, что нет-нет да и прибегал за помощью к Успенскому: в досужий час писал роман. Извиняясь за докучливость, он умучивал Успенского. Тот страдал, как от невралгии, однако отвечал, что Григорий Александрович ничуть ему не в тягость, напротив, он, Успенский, готов обратиться к такому-то или такому-то издателю, вот только надо бы дописать то-то и убрать то-то. Де Воллан слушался писателя, хотя у писателя-то, по его мнению, отсутствовал «божественный огонь». Увы, ничего путного не получалось. То ли разуверившись в своем таланте, что уже делает честь де Воллану, то ли в поисках другого наставника и посредника, он мало-помалу перестал докучать Успенскому. Теперь де Воллан обретался где-то за границей, может статься, во Франции, откуда родом была и эта окаменелая мебель красного дерева, мореного дуба, ореховая и грушевая.
Кладбищенское роскошество флигеля не занимало Успенского. Старик же Акимыч, гренадерской, хотя уже и согбенной, стати, в изжелта-сивых усах, старый воин Акимыч… Господи, сколько акимычей видывал! Изведут сочную пору жизни во фрунте, остаток изживают один на огородах вместо пугала, другой при станционном буфете, третий мирским подаянием.
Грустно… Бобыль Акимыч, надо полагать, был исправным солдатом – до ушей не зарос, тонюсеньким, как шильце, лезвием скоблит щетину, одежда латаная, штопаная, пуговицы накрепко.
Усольцев не сомневался, что и в Акимыче найдет Успенский собеседника. Потому и не сомневался, что теперь, вне Колмова, сообразил, в чем она, тайна-то обаяния Глеба Ивановича: не рассудочно-литературный интерес к человеку, а едва ли не инстинктивное желание и старание «войти в положение». «Войти в положение» – это же, думал Усольцев, не мое «объективирование» и не тонкая художническая игра. Не-ет, тут, наверное, что-то другое, что-то другое… Может быть, такая слитность наблюденного и воображенного, когда уж одно неразличимо от другого. Ему показалось, что он приблизился к тайне вдохновения. Он потоптался, не решаясь переступить границу, да, собственно, и не знал, в какую сторону двинуться, а только повторял про себя: «Таинственный процесс… таинственный процесс…»
Дождь набирал силу, нахрапистый ветер сотрясал ставни. |