Потерпевший – он лежал в лазарете – подал жалобу. Доктор Педашенко приложил медицинское заключение. Началось дознание. Унтер, само собой, отпирался. Свидетели показывали в пользу начальника: дескать, пьян не был, Семенова не бил. Оскорбитель «действием» посетил Семенова; принес натуральные пряники и фигуральный кнут – мол, будешь стоять на своем, сживу со свету. Бедняга, поразмыслив, отказался от жалобы – возвел, мол, напраслину; я-де подрался с товарищем, ну и получил на орехи. Дознание упрятали под сукно, а Семенову за «напраслину» приказали отсидеть под арестом после выписки из лазарета. Вроде бы и аминь. И вдруг свидетели, все как один, взяли свои показания назад. Отказываясь от прежних показаний, они подлежали суду за лжесвидетельство и хорошо об этом знали. И все же решили открыть правду. Почему? Что их к тому принудило?
Сухое, черноусое лицо «летучего ящера» потеплело.
«Да-с, – сказал капитан, – почему же отказались… А потому, господа… Я их спрашивал… Они ответили: такая тоска взяла, такая совесть стала мучить, не было сил терпеть… Вы понимаете? И ведь сознавали, что судить будут, за лжесвидетельство на дознании будут преданы военно-окружному суду. Но – тоска, совесть, сил не стало…»
Боже мой, надо было видеть Глеба Ивановича!
Я тотчас поверил Б.Н.Синани. Помню, как еще в начале моей колмовской практики он говорил, будто в иные минуты исходят от Глеба Ив. светлые, явственно ощутимые токи. Б.Н. долго не понимал, что это значит. Потом выяснил (он вообще-то куда лучше, чем я, умел выспрашивать, я-то почти всегда оставался на позиции слушающего), да, выяснил. Оказалось, Глеба Ив. от времени до времени посещает мечта такая, видение такое, а при огромной напряженности его воображения как бы реальное, сиюминутное действо: убитые, умерщвленные, даже и на куски рассеченные – воскресают, и чудо этого воскресения в силе раскаяния убийц, стыда и раскаяния за убийство, за умерщвление. Чудо покаяния он и ставил выше всех таинств мироздания.
Да, я поверил Б.Н., ибо сам в Муравьях почувствовал этот ток и, кажется, Дьяков тоже, он как-то удивленно улыбнулся.
Не воспроизводя дословно сказанное тогда Глебом Ив., передам смысл. Солдаты, говорил он, беря об руку еще час назад ненавистного человека, солдаты ваши, капитан, явили и совесть, и щепетильность чести, а ведь они же вчерашние пахотники, у которых как раз в деле отправления правосудия – «помилуй бог, волостной суд!» – все, даже истцы, испытывают мрак бессмыслицы, кривды, сивухи, сознавая, что каждого из них можно довести до злодейства, жестокости, потому что «по нонешнему времени только и проживешь неправдой»…
Необходимо отметить мысль для Глеба Ив. важную, постоянную, наиболее гнетущую в его психическом фонде. Мысль эта была о многосложном нравственном «расстройстве» народной массы, сулящем в будущем, как он говорил, самые неожиданные комбинации. Однако, какие именно, не предрекал; это точно, иначе я бы, конечно, удержал в памяти…
А вот о солдатах ваших, капитан, продолжал Глеб Ив. все тем же взволнованным голосом, о таких людях надобно возвещать городу и миру, в пример ставить, поощрять… «А их и поощрят», – угрюмо заметил Дьяков. Глеб Ив. взглянул на него умоляюще, вопросительно. «Арестантскими ротами годика на три», – жестко объявил Дьяков, но было почему-то внятно, что жесткость его не служебная, не воинская, не уставная, да и не к солдатам относится, а к самому себе, батальонному командиру, у которого нет права на сантименты. «И ничего нельзя сделать?» – упавшим голосом спросил Глеб Ив. «И ничего нельзя сделать», – холодно ответил Дьяков. Наступила тягостная пауза, мы шли вдоль бесконечного плаца, как заведенные. |