Коломейцев, как профессиональный юрист, действительно взялся за дело с размахом. Дознание приказал произвести в течение суток, хотя полагалось трое, и лично потребовал предать Шимкевича суду армии без предварительного следствия. Отстоять Владимира не смогли ни комбат, ни офицеры его роты. Штабс-капитана суду мог предать только начальник дивизии, но Коломейцев и тут расстарался – видимо, съездил на доклад к начдиву, изложил обстоятельства выгодно для себя, а будет ли генерал разбираться? Букет обвинений командир полка подобрал пышный – оскорбление начальника, вызов начальника на поединок по делу, касающемуся службы (так он истолковал фразу Владимира о дуэлях) и, само собой, неповиновение. В мирное время все это вместе тянуло лет на пятнадцать каторжных работ. В военное – на расстрел.
«Варя одобрила бы мой поступок», – почему-то подумал он и даже улыбнулся от этой мысли. Даже стоявший рядом часовой, с которым предстояло отправиться в Минск, покосился недоумевающе. И тут же снова обожгло: «А Варя?.. Как же она, как же ее любовь?.. Выходит, вместо венчания, счастья – сам себя подвел под расстрел?.. Известно ведь: чужой промахнется, а уж свой-то в своего всегда попадет. Оскорбленное достоинство полковника-юриста, разумеется, жаждет только крови. Он ведь и от роты его жаждал того же… Поймешь ли, любимая? Простишь ли? Будешь ли ставить свечки в тесном, привычном полковом храме коломенцев на Военном кладбище?..»
С чего-то вспомнилась эта церковь, построенная в память о последней – нет, теперь уже предпоследней – русско-турецкой войне. Коломенцы по праву гордились своим храмом – был он каменный, нарядный, стоял на пригорке. Соседям по бригаде, серпуховцам, такой и не снился. Они довольствовались деревянной церковью, расположенной на Комаровских развилах, недалеко от рынка. Шум, толкотня, как следует и не сосредоточишься на молитве.
А на Военном кладбище – дело другое. Кругом могилы офицеров-коломенцев, служивших в полку еще в конце прошлого века. И тоненькие деревца, высаженные недавно. Прямо душа поет, когда подходишь к храму. Благодать…
И снова, как и в тот злополучный день, от благодатных мечтаний пробудил Шимкевича подошедший Долинский. Приятели не виделись с того самого момента, как Владимира увели на дознание. На Павле лица не было. Мрачный, небритый. Смотрел он странно – все время в сторону.
– Когда тебя повезут?
– Должны вот-вот. Паша, обещай мне, что отправишь Варе письмо, которое лежит в моей полевой сумке. Оно не дописано. Припиши, пожалуйста, все обстоятельства дела. А она уж в Минске меня разыщет.
Долинский кивнул.
– Само собой. – И с болью, с чудовищной болью (Шимкевич вдруг почувствовал эту боль) добавил: – Ты дурак, Володя. Извини.
– Почему вдруг? – Владимир даже улыбнулся.
– Так… Ты извини еще раз, но я свою роту в атаку сводил. Командарм-то приезжал, от него никуда не деться.
Внутри Владимира все оборвалось. Он сжал кулаки так, что костяшки побелели.
– И что? – спросил так тихо, что не расслышал своего голоса.
– Все, как ты говорил. Немцы в голос смеялись. Понимаешь, им было смешно… – Снова мелькнула чудовищная, зажатая боль в голосе Павла. – А потом они открыли огонь в упор. Все десять дотов. Десять «Максимов»…
Владимир закрыл глаза. Ясно представил себе поле, устланное трупами.
– Что сказал командарм? – не сказал, прошелестел он.
– Что комполка молодец. Что дух у войск отличный, бодрый. Что с такими молодцами матушку-Россию мы отстоим. Сел в «Рено» и уехал.
Наступило молчание. В небе пел песню жаворонок, ему не было дела до войн, людей, их печалей и радостей. |