Мать Айзека была еврейкой, умело скрывавшая это не только в анкетах, но и от мужа, который после долгих ссор и препирательств наконец-то согласился на такое странное имя для сына – Айзек, – упрямо предпочитая более привычные его русскому уху имена: Сергей, Иван, Петр, или Василий. Мать Айзека была партийным работником, и постоянно пропадала то на партсобраниях, то на партконференциях, борясь за мир и за счастье всех людей на земле. Особенно ей нравилось бороться за счастье детей, эта борьба отнимала у нее почти все время, и возвращалась она домой только к вечеру.
Ничего еврейского в доме у них не было и в помине, как не было и культуры: ни еврейской, ни русской. Айзек, впервые попавший на именины в еврейскую семью, был поражен, разумеется, не застольем, ибо чего-чего, а еды в его доме всегда хватало, потому что по меркам провинциальной Аркадии отец с матерью получали огромные деньги, и недостатка в продуктах у них не было никогда. Нет, он был поражен некоей другой сущностью, которой днем с огнем нельзя было найти в его собственном доме, и которой он позже даст простое и точное название – культура. В доме еврейской девочки, куда его пригласили, безошибочно, каким-то вневременным и вечным чутьем угадав в нем человека своего круга, – в доме своей одноклассницы, позже, кстати, бесследно исчезнувшей как из Аркадии, так и из его собственной жизни, – в доме своей одноклассницы он впервые почувствовал запах культуры, незримо разлитой в комнатах этого одноэтажного еврейского дома, позже безжалостно снесенного и канувшего в пучины вечности. Запах культуры обволакивал его со всех сторон, и заставлял забывать о своих банальных прыщах, о своих нелепых еврейских пейсах, о своей угловатости и заброшенности, и приобщал его к чему-то более высшему, к миру, в котором как раз и ценится эта заброшенность и отверженность, в котором заброшенность и отверженность как раз и являются нормой, которую нужно принимать спокойно и радостно, как бесконечный бег по равнинам жизни, как данность, как воздух, которым дышишь ты каждый день. Нам доподлинно известно (из многочисленных источников, о которых здесь нет нужды упоминать), что именно в момент выхода из-за довольно скромного праздничного стола, когда все вместе: дети и взрослые, – уселись играть в лото, и стали поочередно вынимать из никогда до этого не виданного Айзеком мешочка деревянные бочонки с написанными на них номерами, – именно в этот момент, и ни в какой другой, он впервые понял, что он еврей.
Понял, повторяем, интуитивно, нутром, на уровне вовсе не слов, а сложных внутренних чувств, но понял очень твердо, единственно, и на всю жизнь. Он, до этого отверженный и никому не нужный, был теперь не один, он принадлежал отныне к некоей общности бредущих через века и страны людей, и в случае опасности и сомнений мог обратиться к ним за помощью и поддержкой. Кроме отца с его трупами, заформалиненными головами, прозекторской и вечно пьяными санитарами, таскавшими по лестницам вверх и вниз своих вечных покойников, вместо конспирации и общественных нагрузок матери, которая полностью растворялась в этих общественных нагрузках и своей фальшивой любви к детям, – вместо ужасов отверженного двенадцатилетнего подростка у него неожиданно мелькнул в жизни луч надежды, и стал для него путеводной звездой, в чем-то сходной с Рождественской звездой, хотя, разумеется, и совершенно иной, которая отныне вела его вперед. Много позже, став взрослым, он так и будет до конца жизни разрываться между любовью к Звезде Христа и шестиконечной Звездой Давида, и не найдет в себе ни сил, ни мужества отказаться ни от одной из них.
Аркадия (Оск.)
Жизнь после смерти имеет свои преимущества: человек радуется уже тому, что может просто жить и дышать, ходя по тем же самым улицам, где, возможно, уже ходил когда-то, обращая внимание на ненужные никому, кроме него, детали. Окурок на углу возле фонарного столба; бумажка от съеденной кем-то конфеты, лежащая здесь с прошлой осени; лестница, круто поднимающаяся вверх, с осколками битого стекла на ступенях и плевками каких-нибудь забулдыг или подростков. |