Изменить размер шрифта - +
Ему удается сдержать себя, и он только целует ее. Восприняв смену его настроения, она безропотно сдвигает ляжки и опускает подол платья.

Диллон переключает экран, выбирая абстрактную программу, и на стене загораются узоры.

— Я люблю тебя, — говорит он ей. — И я хочу есть. Электра подает ему завтрак. После завтрака она уходит, сказав, что ей в этот день надлежит посетить духовника. Лично он рад ее уходу; сейчас ему не по себе от се жизнерадостности. Ему нужно настроиться на концерт, а это требует от него спартанской воздержанности. Как только она уходит, он программирует информтер на резонансное отражение своих психоволн и по мере того, как он проникается мыслями о сути концерта, он легко приходит в соответствующее настроение. Младенец тем временем остается в своей нише, обеспечивающей ему самый лучший уход. И Диллон даже не задумывается о том, что младенец остается один, когда в 16.00 он направляется в Рим, чтобы превратиться в маэстро, исполнителя космической музыки.

Лифт возносит его на сто шестьдесят этажей выше к небу. Выйдя из кабины, он попадает в Рим. Живущие здесь люди в большинстве своем являются мелкими чиновниками, средним эшелоном неудавшихся должностных лиц, таких, которым никогда не попасть в Луиссвилль, исключая случаи доставки отчетов. Они настолько нерасторопны, что им нечего надеяться попасть даже в Чикаго, Шанхай или Эдинбург. Они навсегда останутся в этом добротном сером городе, застывшем в почитаемом ими порядке вещей, выполняя примитивные операции из числа тех, что любые компьютеры выполняют в сорок раз лучше. Диллон чувствует космическую жалость ко всем, кто не является артистами, но больше всех он жалеет жителей Рима. Из-за того, что они не умеют пользоваться ни своими мускулами, ни своими мозгами. Искалеченные души, ходячие нули, уж лучше бы им броситься в Спуск.

Какой-то римлянин натыкается на него, едва он, выйдя из кабины лифта, останавливается, задумавшись о жалкой судьбе этих людей. Это мужчина лет сорока, без какого-либо намека на одухотворенность. Ходячий мертвец.

— Извините, — бормочет человек и поспешно отскакивает.

— Встряхнись! — кричит вслед ему Диллон. — Полюби! Натяни какую-нибудь девочку! Расслабься! — смеется он. Но что толку — ни один римлянин не засмеется вместе с ним. Похожие друг на друга люди проносятся мимо него по коридору, улавливая последние вибрации восклицаний Диллона.

— Встряхнись! Полюби! …люби! и! — Звуки расплываются, затухают, бледнеют, исчезают.

«Сегодня я вас угощу, — говорит он про себя. — Я встряхну вас, расшевелю ваши жалкие мозги. — И вы полюбите меня за это. Если б я только мог воспламенить ваши сердца, зажечь ваши души!» Он вспоминает Орфея. «Они разорвут меня на части, — думает он, — если я и в самом деле разбережу их».

Диллон спешит к звуковому центру. Внезапно он останавливается на развилке коридора, опоясывающего все здание, почувствовав вдруг все великолепие гонады. Безумное богоявление: он видит ее в виде клина, подвешенного между небом и землей. А сам находится в средней точке — над его головой немногим более пятисот этажей и чуть меньше пятисот этажей под ногами. Вокруг движутся люди; они спариваются, едят, рожают, делают миллион благословенных дел; каждый из 880 тысяч перемещается по своей собственной орбите. Диллон любит свое здание. И чувствует, что мог бы воспарить от сознания его сложности, как другие могут воспарить от наркотика. Побывать на экваторе, испить божественного равновесия — о, да, да! Правда, он никогда не пробовал этого; хотя он и не принадлежал к рутинерам, но избегал всяких сильных наркотиков, особенно таких, которые открывают ваш ум так широко, что любой может блуждать в нем. Тем не менее здесь, в середине здания, он начинает думать, что этой ночью у него есть возможность испытать новый наркотик.

Быстрый переход