Большинство их приехали с двадцатью килограммами груза и двадцатью английскими словами в придачу и совершили ради этого перемещения сотни крупных и мелких разрывов: с родителями, профессией, улицей и двором, воздухом и водой и, наконец, что осознавалось медленнее всего, — с родной речью, которая с годами становилась все более инструментальной и утилитарной. Новый, американский язык, приходящий постепенно, тоже был утилитарным и примитивным, и они изъяснялись на возникшем в их среде жаргоне, умышленно усеченном и смешном. В это эмигрантское наречие легко входили обрезки русского, английского, идиш, самое изысканное чернословие и легкая интонация еврейского анекдота.
— Боже ж мой, — срничала Валентина, — это же гребаный кошмар, а не музыка!
Уже закрой свою форточку, ингеле, я тебе умоляю. Что они себе думают, чем пойти покушать и выпить и иметь полный фан и хороший муд? Они делают такой гевалт, что мы имеем от них один хедик.
Обиженная Джойка, оставив на кровати красный томик флорентийского эмигранта, ушла к себе, в соседний подъезд. Мелкоротая Наташа варила на кухне кофе.
Валентина, переложив Алика на бок, терла ему спину. Пролежней пока не было.
Мочеприемник больше не надевали — кожа сгорала от пластырей. Подмокших простыней накопилась куча, Файка собрала их и пошла в прачечную, на уголок.
Нинка дремала в кресле, в мастерской, не выпуская из рук стакана.
Либин безуспешно возился с кондиционером. У него не хватало крепежной планки, и он родным российским способом пытался из двух неподходящих длинных сделать одну короткую, не прибегая к помощи инструментов, которые он забыл дома.
Она вошла к нему, прилегла рядом, покрыв волосами его угловатое плечо.
Похоже, он спал. Дыхание было трудным. Она прислушалась. Не открывая глаз он сказал:
— Когда эта проклятая жара кончится?
Она встрепенулась, метнулась в угол, куда Либин составил полное собрание сочинений Марьи Игнатьевны в семи бутылках. Вытащила самую маленькую из бутылочек, свинтила с нее пробку и сунула Алику под нос. Запахло нашатырем.
— Легче? Легче, да? — затребовала Нинка немедленного ответа.
— Вроде легче, — согласился он.
Она снова легла с ним рядом, повернула его голову к себе и зашептала в ухо:
— Алик, прошу тебя, сделай это для меня.
— Что? — Он не понимал или делал вид, что не понимает.
— Крестись, и все будет хорошо, и лечение поможет. — Она взяла в обе руки его расслабленную кисть и слабо поцеловала веснушчатую руку. — И страшно не будет.
— Да мне и не страшно, детка.
— Так я приведу священника, да? — обрадовалась она.
Алик собрал свой плывущий взгляд и сказал неожиданно серьезно:
— Нин, у меня нет никаких возражений против твоего Христа. Он мне даже нравится, хотя с чувством юмора у него было не все в порядке. Дело, понимаешь, в том, что я и сам умный еврей. А в крещении какая-то глупость, театр. А я театра не люблю. Я люблю кино. Отстань от меня, киска.
Нинка сцепила свои худущие пальцы и затрясла ими:
— Ну хотя бы поговори с ним. Он придет, и вы поговорите.
— Кто придет? — переспросил Алик.
— Да священник. Он очень, очень хороший. Ну прошу тебя… — Она гладила его по шее острым языком, потом провела по ключице, по прилипшему к костям соску тем приглашающим интимным жестом, который был принят между ними. Она его соблазняла в крещенье — как в любовную игру.
Он слабо улыбнулся:
— Валяй. Веди своего попа. Только с условием: раббая тоже приведешь.
Нинка обмерла:
— Ты шутишь?
— Почему же? Если ты хочешь от меня такого серьезного шага, я вправе иметь двустороннюю консультацию… — Он всегда умел из любой ситуации извлекать максимум удовольствия. |