Изменить размер шрифта - +
Боязно было сказать себе: пойду. Да надоумили, разговорили, настроили прохожие. Зашли они напиться - старушка и молодая; ходили в Гурьево, поминать умершего. Старушке умерший был сыном, молодой - мужем. И вот все трое разгрустились, разговорились о своей женской доле, о мужьях, сыновьях. Молодая, - крупная, с большим бледным лицом и большими серыми глазами навыкат, хорошо и нарядно одетая - в новую корсетку из коричневой сермяги со сборками назади, в красную шерстяную юбку и полсапожки, с черной бархаткой, украшенной белыми пуговками, на шее, - та все молчала. Старушка, сухонькая, чистенькая, устало-оживленная, говорила без умолку, а молодая за все время только раз, просто и не спеша, вставила свое слово: когда старушка запнулась, запамятовала город, куда угнали в солдаты ее меньшого сына.

   - Три недели тому назад схоронили, сударушка, - ласково говорила старушка Анисье. - Съездил в город, был ужасный веселый, а приехал домой, погнал лошадей в ночное, двух десятин до Щедринского хутора не догнал, - мы через Щедрина, через его поле скотину-то гоняем, - воротился. Пришла я с холстами, вижу, лежит он на печи, полушубком накрылся... "Умираю, говорит, мамаш, заболел я. Погнал вчерась в ночное, двух десятин до Щедринского рубежа не догнал - понесло на меня вроде как холодом, ознобом, насилу назад дошел, ноги подламываются..."

   Анисья вздохнула, и на глаз ее навернулась слеза. "Дитя-то хоть криво, а матери родной все мило, - подумала она и вздохнула от грустной нежности к сыну. - Пойду, била не была, авось не чужая..." А старушка продолжали, вытирая углы тонких, сморщенных, стянутых в оборочку губ худыми твердыми пальчиками:

   - Что тут, ягодка, делать? Дала я ему две просвирки, одну заздравную, другую за упокой. Съешь, говорю, сынок, може, полегчает. На третий день он и кличет меня: "Мамаш, добре нынче день хорош, поводите меня, а то тут, в избе, дух чижелый". Повели мы его на гумно, посадили на солому, сами отлучились на минутку - овцу стричь. Немного годя приходим, а он уж и голову уронил, едва дышит: раньше лицо красная, как сукно, была, а тут уж ото лба белеть стала. Приподняли мы его, а он уж кончился. Не дождался, значит, нас...

   И Анисья задумалась. Растроганная беседой, умиленная материнской нежностью, материнскими горестями, стала она советоваться с прохожими, как ей быть: идти или нет? Если уж идти, так не лучше ли с умом идти: не затем только, чтобы проведать, а чтобы на все лето остаться? Вон, говорят, он теперь отвесное получает; а ведь при отвесном и она прокормится, - авось не объест, много ль ей и надо-то...

   Старушка сказала:

   - Да ведь как сказать? - не угадаешь, как лучше, сударушка. Мой-то Тихон не пример другим. Уж такой степенный был, один в свете разумный и задумчивый! А послышишь кругом, - правда, не те сыновья ноне пошли, не чета моему, вероломные... Ну, а все-таки я бы пошла. Мой сгад - иди.

   - Он не может не кормить матери, - прибавила молодая.

   И Анисья повеселела.

   - Ну, ин, пойду, - сказала она нерешительно. - Ведь он только скучлив у меня, а никто плохого не скажет, - не драчун, не пьяница. Вот только дома не любит сидеть... А мне голодно, да и скука съела. Иной раз думаешь: хоть бы захворал, что ли, все бы дома пожил... Мужик он добрый, да, конечно, рабочий человек, обидчивый. У меня одна душа, у него другая. Придешь, думается, а он ну-ко обидится...

   Проводив прохожих, она долго оглядывала пустую избу: нельзя ли продать что? Но все богатство ее состояло в старой укладке, где хранился единственный подарок Егора, погребальный платок, купленный в монастырской лавке в Задонске, большой белый коленкоровый платок, весь усеянный черными черепами, сложенными крест-накрест черными костями и черными надписями: "Святый боже, святый крепкий..." Грех продавать такую вещь, да и жалко, правду сказать: принес Егор свой подарок с искренним желанием порадовать мать, выпивши.

Быстрый переход