Краевая полутень, довольно еще густая и темная, была надежным заслоном для этой фигуры, стоявшей в ней так неподвижно, как статуя в нише или какой‑нибудь часовой под черным забралом, сторожащий сокровище. Впоследствии Брайдон припомнил, разобрал и понял то странное явление, которое он, как ему казалось, наблюдал, пока спускался по этим последним ступенькам. Он увидел, как эта срединная неясность стала мало‑помалу сжиматься в своем широком сером мерцающем обрамлении, и почувствовал, что она стремится принять ту самую форму, которую вот уже сколько дней жаждало узреть его ненасытное любопытство. Она маячила, темная и угрюмая, она угрожала – это было что‑то, это был кто‑то, чудо личного присутствия.
Застылый, но одушевленный, призрачный и вместе с тем реальный – мужчина того же состава и той же стати, что и он сам, ждал его внизу, чтобы насмерть помериться с ним силами. Так считал Брайдон, но только до тех пор, пока, еще приблизившись, не разглядел, что дразнившая его неясность происходила от поднятых к голове рук его противника – вместо того чтобы воинственно выдвинуть лицо вперед, он робко прятал его в ладонях как бы с мольбой о пощаде. Так получилось, что Брайдон, стоя перед ним, мог вдоволь его разглядывать; теперь стало уже светлее, и каждая его особенность выделялась четко и жестко – его нарочитая неподвижность, его живая реальность, седеющая склоненная голова и белые руки, закрывающие лицо, гротескная в данном случае банальность безупречного вечернего костюма – фрак, пенсне на шнурке, блеск шелковых отворотов и белейшей манишки, жемчужная булавка в галстуке, золотая цепочка при часах, лакированные туфли. Ни один портрет, написанный кем‑либо из современных известных художников, не мог бы так отчетливо его изобразить, с большим искусством вывести его из рамы: он словно весь был подвергнут какой‑то утонченной обработке, каждая его черточка, каждая тень и каждый рельеф.
Внезапный поворот чувств, который наш друг испытал прежде даже, чем осмыслил, был, конечно, огромен; такой перепад – от прежних опасений вдруг к этому, совсем уж непостижимому маневру противника. По крайней мере такой смысл Брайдон склонен был, дивясь, вложить в происшедшее, ибо он мог только дивиться на свое другое «я» в его новой позиции… Разве не доказывало все это, что ему, Брайдону, символизирующему здесь полноценную жизнь с ее достижениями и удовольствиями, жизнь торжествующую, тот, другой, не в силах был смотреть в лицо в час ее торжества? Разве не были доказательством эти великолепные руки, закрывающие лицо, сильные и плотно к лицу прижатые? Так решительно и так плотно прижатые, что, несмотря даже на одну особую истину, одну маленькую реальность, погашающую все остальное, – именно на тот факт, что на одной из этих рук не хватало двух пальцев, как бы случайно отстреленных и тем сведенных всего лишь к коротеньким обрубкам, – несмотря даже на это, лицо было все же надежно укрыто и спасено.
Спасено ли, однако? Брайдон сомневался молча, пока самая безнаказанность его позы и настойчивость взглядов не вызвали, как он почувствовал, какого‑то ответного движения, ставшего в следующий же миг, пока голова только еще поднималась, предвестием более глубокой перемены, отречением от более смелого замысла. Руки дрогнули, стали медленно раздвигаться, потом, словно вдруг решившись, соскользнули с лица, оставив его незакрытым и доступным взгляду. Ужас и отвращенье стиснули горло Брайдону, задушив тот звук, который он не в силах был издать; это обнаженное лицо было слишком мерзостным, чтобы он согласился признать его своим, и горящий взор Брайдона выражал всю страстность его протеста. Чтобы это лицо – вот это лицо – было лицом Спенсера Брайдона? Он еще всматривался в него, но уже наполовину отвернувшись, страшась и отказываясь верить, падая стремглав с высот своих прежних переживаний. Это было неслыханно, непостижимо, ужасно, лишено всякой связи с действительностью. |