|
С ним как-то неловко было по-привычному начинать на «ты», невзирая ни на какую субординацию. Генерал от кавалерии усмехнулся, поймав себя на столь странном ощущении.
Впрочем, честь солдат отдал по-уставному правильно, старательно.
– Что ж вы один, в стороне?
– К сожалению, от природы обделен слухом и петь не могу. Да мне и так не скучно.
В Москве у вольноопределяющегося Грушина осталась мать, вдова надворного советника, младший брат, гимназист шестого класса, и две сестры. Невесты у Грушина не было, хотя девица Ховрина оставила ему какие-то надежды, которым он побаивался верить. Сам он прослушал два курса на историческом факультете, и генерал с легкою завистью взгрустнул – совсем бы другая была жизнь, не поломай себе статской карьеры глупый мальчишка из последнего класса Лазаревского института. Он бы сейчас был профессором, писал бы большие книги о былых царствах и забытых народах… Человек в любом чине недоволен своей судьбой. Все ему кажется, что в другом мундире жизнь его была б счастливее.
На войну Грушин пошел не то чтобы охотно, а из демократического стыда: как это так, какой-нибудь Тарас Пьецух будет жизнь свою класть только потому, что он простой крестьянин и некому заступиться от призыйа в армию, а я, молодой и здоровый, буду разгуливать с барышнями по Пречистенскому бульвару. Нехорошо это.
– Но в самой войне, честно говоря, я ничего хорошего не вижу. С какой это стати меня сорвали с лекций приват-доцента Ключевского, а, допустим, Али или Ахмеда – с его виноградника, одели в тяжелые шинели и заставляют убивать друг друга? Что он мне сделал? Что я ему сделал такого, чтоб жизни лишать?… Не понимаю. Если уж так пошло, вызвали б вы, ваше превосходительство, на дуэль его превосходительство Мухтара-пашу.
Генерала рассмешила такая перспектива, он очень живописно представил себе поединок наподобие печоринского. Но смех оборвал на полуноте и строго сказал:
– Мы не можем так рассуждать. Наше дело солдатское: приказали – выполни, хоть ты рядовой, хоть фельдмаршал. Да и не советую: с таким настроением нельзя победить. А победа – единственное спасение для солдата.
Заговорили и о книгах, разумеется, о той, что лежала сейчас, заложенная сорванным дубовым листком на недочитанной странице, на пеньке со свечой. Читал Грушин последний из рассказов – «Севастополь в августе 1855 года». И этот перед боем не легкие юморески читает, а что «задушу берет». Все-таки интеллигент русский мало чем отличается от простого человека – в ситуациях острых те же чувства, те же потребности. Пока Лорис-Меликов додумывал эту свою мысль, слух полумеханически воспринимал рассуждения вольноопределяющегося из студентов.
– Вот граф Толстой. Образованный человек и писатель хороший, хотя до Чернышевского ему далеко. Но хороший, хороший писатель, тут я не спорю. Правда в нем есть. Только вот странно в середине нашего просвещенного века убогую молитву прапорщика Козельцова читать. А Толстой еще и восхищается. Вот он что пишет: «Детская, запуганная, ограниченная душа вдруг возмужала, просветлела и увидала новые, обширные и светлые горизонты…» И это от наивной молитвы? Не поверю. Мне тоже завтра в бой идти, меня, может, тоже убьют. Но, право, стыдно молиться современному образованному человеку.
– Что ж тут стыдного, прекрасный юноша?
– Я атеист. – Сказано было гордо, Грушин как-то вдруг вырос и расправил плечи, хотя голос сорвался, и не сгустись так сумерки, видно было б, как запунцовели щеки. – Бога нет. И сам Толстой это знает. Ведь был бы Бог, разве б он допустил такой позор русской армии – сдачу Севастополя?…
– Как знать… – Генерал не сразу и нашелся что ответить пылкому ниспровергателю Бога. – А может, это испытание – не сдай мы тогда Севастополь, мы б крестьян не освободили. |