Изменить размер шрифта - +
Подпись тоже хоть и с юморком, но жалко-жалобная: «Ваш пренахально Вас обирающий В. Васнецов».

Живет Виктор Михайлович уже не в двух комнатах, а на улице де Лилле в № 28 отеля де ла Паис. Отсюда он и сообщал Крамскому 23 марта 1877 года: «Ну-с, картину я кончил и послал в Салон вместе с „Чаепитием“ – одни страдания кончились – картина родилась; теперь начинаются другие страдания – ожидание или refuse! или fiasco! А впрочем, все это не стоит никаких волнений».

Но волновался, по письму видно, как волновался.

Он окидывал свой бедный номеришко плутовски-шальным взглядом, нежно гладил окаянную доску, на которой только что закончил очередной шедевр для второго тома Водовозовой.

Это была группа шотландцев. Двоих Васнецов усадил за крошечный столик, любимая композиция фотографов той поры. Группу из двух женщин и мужчины поставил рядом, справа. В центре поместил очередного своего ребенка Аполлинария, в шотландском колпаке и платье, но босого. Фон никакой. Времени не было. Фигуры застывшие, но лица все выразительные и особенно руки. У сидящих руки барские, у стоящих тяжелые, работящие – это крестьяне, а у молодой женщины, тоже стоящей, пока еще не рука, а ручка.

– Доски, говоришь? – улыбался в усы Виктор Михайлович. – И доски резали. Кормилицы!

Он любовно вырезал подпись «В. Васнецов», подул на доску, погладил, отставил.

Радость не унималась: в Питере он побежал бы к Праховым за музыкой. Куда в Париже пойдешь? В кафе, на чужие люди? Решил вдруг, что надо преодолеть искушение, высидеть свое счастье, как курица высиживает яйцо.

Принялся молиться, но устыдился себя самого: бог дал ему талант, бог дал ему – быть художником, чего же попрошайничать? Успех-то, а парижский в особенности, он ведь, может быть, от лукавого!

И, поглядевши в окошко, сел, смирясь, за новую доску, переводя на нее рисунок Рашевского, где зрители в котелках глазели на обнаженных до пояса, но в брюках и ботинках, по форме того времени, боксеров.

«Хорошо бы явиться на открытие Салона не первым», – думал он, радуясь тому, что сон нейдет.

Заснул под утро, но спал по-куриному, вздрагивая и пробуждаясь. На ногах был вместе с ранним солнышком. Не в силах более удерживать и мучить себя, пешком отправился на свои «победу иль позор».

Ни того, ни другого!

«Представьте себе, у моих картин толпы нет и в обморок никто не падает, – написал он 4 мая Крамскому. – Появляются редкие фигуры в профиль и вполоборота к картине. Отчего это? Я объясняю тем, что высоко повешен, а публика любит смотреть только 1-й ряд.

Потом она добросовестна и смотрит залы в порядке алфавитном по каталогу. Моя буква W в конце. Ну она и устает – кроме того, что такое публика? – Толпа! – где же ей понять! Не правда ли, ведь это настоящие причины того, что никакая шельма… Пожалуй, вы скажете, что есть и другие причины равнодушия этой толпы, да я-то не хочу этого знать! А то, пожалуй, будешь думать, думать и додумаешься до чертовщины.

Жаль, что Вы не приедете, но зато я к Вам скоро приеду. Денег вот только нет. Куинджи мне писал, что моя „Картинная лавочка“ за 400 р. продалась, и если деньги получены пли могут быть получены, то нельзя ли мне сейчас же выслать руб. 150… – без этого я не могу ехать».

А на следующий день Крамскому отправлено новое письмо, торопливое и счастливое: «Мне Боголюбов дал 400 р. для передачи в Петербурге Лаврецкому. На эти деньги я и поеду на следующей неделе около четверга… Я страшно рад, что так скоро выезжаю из этого милого Парижа».

Да ведь и действительно нечего было делать в Париже: поглядел и себя показал. Не увидели – не беда. Время для смотрин не вызрело.

Быстрый переход