Изменить размер шрифта - +
Спрашивать что бы то ни было у кричащего дедушки – пустая затея. Надо тихо уходить. Или делать страшно виноватый вид. И потом тихо уходить. Тогда ровно через пять минут кричащий дедушка сам приобретает виноватый вид и начинает ходить за тобой и тихо говорить: «Не обижайся! Просто с книгами надо аккуратно…» И начинает рассказывать про беранже, и выясняется, что беранже – это не грильяж, а Беранже и вовсе не конфеты, а песни. То есть человек, который эти песни написал, а в 1893 году в Тифлисе их издали. Тифлис – это Тбилиси. В Грузии. И уже в 1893 году там прекрасно издавали прекрасные книги на прекрасном русском языке. Последнее не очень понятно, потому что отчего бы в Тифлисе-Тбилиси не издавать прекрасные книги на прекрасном русском языке в каком угодно году? Сейчас в Тифлисе-Тбилиси издают книги на русском языке? Издают. Так сказал дедушка. Ещё он сказал, что раньше русский язык можно было слышать везде. И в Европе, и в Америке. И раньше русские говорили и по-английски, и по-французски, и по-немецки, не то что теперь! Я дедушке сказала, что Серёжка говорит по-английски. А дедушка сказал, что Серёжка не говорит по-английски, а только учится. Причём – не говорить, а читать, потому что говорить по-английски нынче не с кем. Вот так, бывало, возьмёшь в руки какое-то беранже, а разговор становится вовсе не пойми о чём… Но за разрисованную и заслюнявленную большую коричневую книгу с золотыми полосками дедушка может… Даже не знаю что! Но дедушка опроверг так и не предположенный ужас и, взяв меня на руки, спросил:

 

– Нет, я ничего не поняла! – честно сказала я дедушке и разрыдалась. Разрыдалась не потому, что мне стало жалко разрисованную и заслюнявленную солидную толстую красивую книгу с плотными страницами. Хотя немножко и поэтому. Разрыдалась я потому, что, ничего не поняв в книге, я вдруг поняла, что Серёжка очень болен и не бегает не от важности. И на солнце не бывает не от важности. А потому что ему нельзя. И возможно, что тётя Лена не пускает к нему моего вечно-зелёно-сопливого двоюродного брата вовсе не потому, что он ей противен, как и мне, а потому, что его действительно нельзя пускать к Серёжке. Это было обиднее всего, потому что напрочь опровергало мою исключительность.

– Он очень болен, твой Серёжка. Знаешь, как мы его с бабушкой называем? Мы его называем твоим гувернёром!

– А кто такой гувернёр? – спросила я, успокоившись. То есть – снова обеспокоившись, но уже не страхом, а любопытством.

– Гувернёр – это наставник при малыше.

– И никакой Серёжка мне не наставник. А я – не малыш! – я вырвалась у деда из рук, показала ему язык и убежала во двор. Странно, он так и не отругал меня за осквернённую – как он это говорил, когда что-то портили, – книгу. Убежала и уже во дворе решила, что как бы там ни было, а моего двоюродного брата тётя Лена не пускает к Серёжке, потому что он ей противен!

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Я не понимаю, но знаю. И потому киваю. Ещё я киваю потому, что, если признаюсь в том, что только знаю, но не понимаю, – она перестанет со мной дружить и говорить такое, чего взрослым не скажешь. Наверняка ни один взрослый не только не поймёт, но даже представить себе не сможет, что мама хочет, чтобы её сын умер.

 

 

– Чудес не бывает, не правда ли?! – горько спрашивает она, отмирая из картинно-ломаной позы. Я думаю, что она спрашивает у меня. Потому что тут никого больше нет. И отвечаю ей:

 

 

 

 

 

 

– Кто – он? – спрашиваю я.

Быстрый переход