|
— Да, но свой город он всегда носил с собой и во всех скитаниях примерял на все прочие. И Петербург, и сам Париж были для него всего лишь очень разросшимся вариантом Витебска…
— Скитался он много, и время было неласковое. Самые первые воспоминания, от Лиозно, куда мальчика возили к деду-резнику, были совсем жуткими — сарай, где развешаны шкуры убитых животных…
— Зато всё, что происходило с ним, можно было считать чудом. Чудом выжил. Чудом начал рисовать — залпом, взахлёб, сначала срисовывая все подряд картинки из журнала «Нива», потом ловя на карандаш знакомые лица и пейзажи. Чудом нашёл понимание у правоверных родителей: смирного трудяги отца и умной матери. Чудом…
— Чудом оказалось, что в Витебске работал и учил тогда Иегуда, Юдель — или Юрий Пэн, сам ученик нашего создателя, — подхватила девушка. — Много позже он погибнет — страшным и непонятным образом…
— Об этом позже, Сидор, хорошо? Мойша говорил позже, что это Юдель населил Витебск его людьми, наполнил их скудным и величественным бытом. Так густо жили они на полотне, так схвачена и передана художником истинная и горькая соль их бытия. Портной, скрестив ноги, смотрите на зрителя поверх шитья, сапожник в очках читает газету на идише, пожилые супруги за пасхальным столом читают агаду, умирающая старушка в последний раз любуется праздничными свечами… Даже сам юный Сегал в артистически широкой шляпе…
— «В Витебске тогда было много столбов, свиней и заборов, а художественные дарования дремали» — жаловался юный Мойша. Но и в Питере, и в Париже, и — много позже — в Нью-Йорке он будет упорно воссоздавать все те же витебские столбы, заборы, свиней, коз, лужи, скрипача, кучера, шарманщика, раввина… И самую главную свою, самую прекрасную натуру.
— Об этом я сама скажу. Ибо только женщина может по достоинству оценить другую женщину. Летом 1909 года в Витебске художник познакомился с Беллой Розенфельд, дочерью богатого витебского ювелира. Очень образованной и утончённой — по счастью, маленький Витебск тогда уже обзавелся своими Высшими Женскими Курсами… Точнее, Женской Алексеевской Гимназией, из которой выходили будущие петербуржские курсистки.
«…Она молчит, я тоже. Она смотрит — о, ее глаза! — я тоже. Как будто мы давным-давно знакомы и она знает обо мне все: моё детство, мою теперешнюю жизнь и что со мной будет; как будто всегда наблюдала за мной, была где-то рядом, хотя я видел ее в первый раз. И я понял: это моя жена. На бледном лице сияют глаза. Большие, выпуклые, черные! Это мои глаза, моя душа…»
Она была невесома и летуча, поистине как душа и как муза… Часто он так ее и рисовал — безмятежно парящей в небе. И себя рисовал летящим рядом с ней — над заборами, домами, над людьми, над собором — и таким обыкновенным, таким милым и вечным Витебском.
— И вот от этой «своей души», он, будучи женихом…
— Еще одно чудо!
— Уехал на выданную ему стипендию в Париж, учиться художеству и лицезреть всяких Олимпий Мане. Не на три года, как Чацкий, а на все четыре.
— Так ты и Грибоедова знаешь, Сидорко?
— А что такого? Твой почтенный батюшка Илья Ефимыч удивлялся, бывало, как много я помню из Пушкина и Лермонтова. Иду, бывало, по дороге и распеваю во всю глотку…
— Итак, поселился наш скиталец в «Улье» — круглом и низком, как раскормленная двенадцатиугольная башня, общежитии художников, — продолжал он. Там, кстати, перебывало немало его соотечественников. Как и положено всем истинным творцам, бедствовал и голодал. За неимением холстов писал картины то на скатерти, то на простыне, то на своей ночной рубашке…
— И вдохновенно восклицал: «Париж, ты мой Витебск!» — лучшей похвалы Мекке мировой культуры он придумать не мог… Прекрасный и безалаберный Париж, как потом — все прославленные столицы мира, видел наш художник через призму своей уютной провинциальной дыры. |