Вот и приходилось сидеть на жалком клочке земли, цепляться за него, как за родную могилку. Лучше голод и смерть дома, чем сиротская краюха под чугунным замком.
«В комитате Загреб, — писал в дневнике Штанчич, вернувшись на родину, — свирепствовал голод. Чтобы поддержать свое существование, бедняки мололи просо, смешанное с кукурузой, и подбавляли в эту муку опилки».
И впрямь призрак Альбы, опустошившего Фландрию, заструился над оттаявшим черноземом Альфёльда. Против взбунтовавшихся крестьян, доведенных до отчаяния голодом и феодальными притеснениями, направили войска. Холостых залпов не давали, стреляли прямо в толпу. Волнения, охватившие венгерские комитаты, перекинулись в Трансильванию, в словацкие и хорватские земли. Сколачивались эшафоты, заботливо обтесывались бревна для виселиц. Карателями в подвластных венгерской короне провинциях выступали, разумеется, венгры.
Вот тебе кисе, вот тебе жирный окорок в святое вербное воскресенье. Густела, отстаивалась ненависть.
Поэту — он снимал комнатенку с окнами во двор в доме Янковича по улице Хатвани и по-прежнему страдал хроническим безденежьем — новый, тысяча восемьсот сорок седьмой год тоже особых радостей не обещал.
Правда, Шандор Петефи торжественно отметил свое совершеннолетие, наступившее с двенадцатым ударом часов, а затем получил долгожданную корректуру сборника стихотворений с чудесным портретом работы Барабаша. Но жизнь вздорожала, издатели не стали щедрей, а критики не подобрели.
Густав Хирш, он же Зерфи, преподнес рождественский сюрприз, выдержанный в лучших традициях: «уродливая безнравственность», «неестественные мужицкие пороки», «пастушьи драки», «низменные забавы», «пьяные спотыкания».
Нельзя сказать, чтобы столь утонченная критика так уж глубоко задела поэта, притерпевшегося к перманентной травле. Но оптимизма она ему, мягко говоря, не прибавила. В день именин Этельки, которой уже не прибавлялись года, он навестил заснеженный могильный холмик. Плакал, положив еще сочившуюся скипидаром кипарисовую ветку. Стоя в сосредоточенном молчании у ограды, где посвистывала желтогрудая пташка-синичка, поймал себя на том, что мысленно перебирает журнальную ругань. Оказывается, один абзац у Зерфи запомнился почти целиком:
«Как будто умышленно изыскивает искаженные образы, лишь бы не пришлось ему склонить голову перед прекрасным, глубоким и божественным. От подобной писанины поэтическая душа отворачивается с отвращением. Лишь отечественные ослы могут сравнивать пиита с Гейне или Беранже», — звучал внутри глумливый омерзительный голос.
Чутье стилиста отстраненно отметило тавтологию: «отворачивается с отвращением». Гневное жжение в груди не позволяло сосредоточиться.
Что же они сотворили со мной, пронеслось в голове, если в такую минуту я способен помышлять о подобной пакости…
С кладбища возвратился больным и провалялся, сотрясаясь от кашля, почти две недели.
Но солнце уже вовсю катило на весну. Настали дивные, куда-то зовущие дни, наполненные необыкновенным ликующим светом. «И лучи на рдяной глади вод завели, как феи, хоровод, и звенят невидимые хоры, и бряцают крохотные шпоры».
За окном, сверкая, таяли сосульки. Капли, вобравшие в себя всю яркость мира, падали в ноздреватый снег, буравя его до самой земли, истосковавшейся, теплой.
Пришел Мор Йокаи и бросил прямо на незаконченную рукопись букетик подснежников. Смахнул стопку книг с табурета, сел лицом к запотевшим стеклам. И стало еще светлее от его золотистой бородки, мокрого дыхания, от напитанных уличной свежестью глаз.
— Плохие новости, — сказал, жизнерадостно потирая руки. — Кошут забрал из «Элеткепек» статью.
— Почему? — удивился Петефи. |