Как можно смеяться над хулиганским поступком? — взволнованно спросил Трубицин. От этого настоящего волнения — по существу рассказа — он даже потерял свои бесконечные «так ска-ть».
Я попытался оправдаться:
— Помимо умысла существует внешняя сторона поступка. Мы же с вами смеемся в цирке, когда один клоун ударяет другого так, что тот делает три кульбита. А когда такое происходит на троллейбусной остановке, оно квалифицируется как хулиганство.
Трясущимися пальцами Трубицин снял очки и близорукими глазами, сильно щурясь и чуть-чуть подмаргивая, внимательно посмотрел мне в лицо, и от этого пристального подслеповатого внимания я показался себе маленьким, прыгающим, как блоха.
— Я тоже был молодым, так ска-ть. И был подвержен всем устремлениям, свойственным юности. Но я никогда не мог допустить такого возмутительного поступка. Белаш ведь должен был понимать, что это не только обидно, но и опасно в конце концов…
Он весь был маленький, возмущенный, встопорщенный и в то же время все равно оставался очень аккуратным. Он все время ходил по комнате, наверное, чтобы не садиться и не измять строгую, как меридиан, линию своих стареньких заглаженных брюк. И я подумал, что его наверняка обижали мальчишки — его сверстники, и потом пытались подшучивать над ним ученики. И хотя ему было не меньше пятидесяти, он все равно казался мне совсем молодым. Трубицин был молод особой, старообразной принципиально-запальчивой молодостью, в которой всегда есть покушение на несостоявшуюся значительность, подчеркнутая серьезность, взращенная сознанием своей совсем маленькой ответственности. И все это — тонкая, хрупкая броня, звенящая от постоянного напряжения, как молодой лед. Потому что внутри — очень нервная, испуганная, легко ранимая сущность ребенка, которому было ненавистно и страшно его физически немощное детство и неприятна затравленная многочисленными комплексами юность, поскольку эта пора требовала от него непосредственности, самостоятельных решений и силы воли. Он вырвался из детства, как из тесной рубашки, чтобы скрыться в обезличивающем балахоне взрослости.
Трубицина пугали мальчишеские выходки Белаша и скрипичный почерк Павла Иконникова, который он каждый день слышал на занятиях с мальчиком и не мог вспомнить, и не мог принять этого волнующего и мощного, как подводное извержение, влияния, но оно было сильнее всех его устремлений, и он, даже не подозревая об этом, вел заочный бой с таким скрипачом и человеком, как Иконников. И, не понимая, каждый день все острее чувствовал свое поражение, и эта необъяснимость повседневного ухода его ученика в какие-то неизведанные им самим миры угнетала, и сводила на нет все его миропредставления, и с пугающей ясностью ставила вопрос о том, что в юности можно быть и не таким, каким был он, Николай Сергеевич Трубицин…
— Чем же закончилась эта история? — спросил я.
— Школа заступилась, их оштрафовали и отпустили. Через несколько дней Белаш выступал на Московском фестивале юных музыкантов и получил первую премию. А через месяц сдал конкурсный экзамен в консерваторию по классу скрипки…
— Однако, кроме экзамена по специальности, он больше ничего сдавать не стал. С чем это было связано?
— Ах, если бы я знал! — взмахнул руками Николай Сергеевич. — Он ведь уехал, даже не попрощавшись со мной. При всей эксцентричности его натуры этот поступок для меня до сих пор непостижим. Человек с его способностями, с его интересами и склонностями вдруг в одночасье собирается и уезжает работать на целину! Тогда это, правда, было модно, но ведь он должен был сдавать экзамены в консерваторию!
— И больше вы не виделись?
— Нет. Кроме того нелепого случая в ресторане. Я понимаю, что он мог быть занят, но я ведь и не требовал много — я просто хотел узнать о нем что-нибудь. |