Негде приличному человеку погибнуть, приходится ехать черт-те куда.
Но Хемингуэй попросту не дожил до времен, когда настоящая Большая Война угрожает наконец всей Белой Цивилизации. Белая Цивилизация, конечно, далеко не ах. Либералы по-набоковски отказываются делать выбор, и их можно понять. Набоков – их писатель, они его любят (правда, в последнее время часто предпочитают совсем уж примитивного Довлатова с его выродившимся, уже постнабоковским мужчинством). Но я позволю себе выбрать позицию бессмысленного сопротивления, и в этом смысле Хемингуэй, конечно, мой писатель.
Я люблю его страсть к большим пространствам, его океаны и горы. Мне симпатичен его наивный американский демократизм, стремление выпивать с рыбаками и матадорами. Нравится мне и отчаяние его – оно плодотворней набоковского отчаяния. Он без устали воспроизводил один и тот же сюжет – пушкинскую «Сказку о рыбаке и рыбке» с оттенком народной «Репки», к которым, в сущности, и сводится «Старик и море». Поймал дед рыбку, тянул-тянул – вытянул… но ни от плохой жизни, ни от плохой бабы это не помогает. Да и рыбки в наше время пошли все какие-то обгрызенные.
Но это не значит, что старику не следует выходить в море. Ясно же, что означает море в этой истории. Это, так сказать, жизнь. Каждое утро рыбак выходит в море и забрасывает свои сети, а Джордан минирует мост, а Морган возит контрабанду. И все это кончается одинаково. Но получается приличная литература.
И с литературой эстетской соотносится она примерно так же, как бабочка с марлином.
2003 год
Дмитрий Быков
Дети Чехова
Чехов был самым модным драматургом девяностых годов прошлого века. Но пришло новое время. Сегодня его ставить трудно. Это с блеском доказал фильм Киры Муратовой «Чеховские мотивы», который и навел меня на нижеследующие мысли. Более провальной картины у Муратовой, кажется, не было еще никогда (вообще, по-моему, не было явных провалов), а сейчас вышло так скучно, что хоть святых выноси. Я, собственно, не в претензии на хроническую муратовскую антропофобию, на врожденную брезгливость к человечеству, на фирменные знаки вроде повторов той или иной реплики и пр. Просто бесполезно браться за Чехова, когда его не любишь; Муратова, как и Ахматова, в этой нелюбви признавалась часто. Причина в обоих случаях примерно одинакова: обе они аристократки, декадентки, элита, и не им понять разночинца, который испытывал к этой элите сложную смесь любви и ненависти.
Теория классовой борьбы, ныне совершенно похеренная, на самом деле вовсе не так глупа. Я стал это понимать, задавшись вопросом, чем на самом деле предопределены мои политические симпатии и антипатии. Не настолько же я идейный человек, чтобы ненавидеть кого-нибудь только за его взгляды. Господи, да из моих друзей две трети ненавидят мои взгляды; а между тем каждый, по Вольтеру, готов отдать если не жизнь, то по крайней мере несколько десятков рублей за мое право их высказывать.
Пиши про Чехова, скажет мне иной злобный читатель. Нам неинтересно про тебя, мы всё про тебя знаем. Но говорить о Чехове – для советского интеллигента значит говорить о себе, потому что он предсказал, пережил и наиболее полно воплотил трагедию интеллигента в первом поколении. «Для того ли разночинцы рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал?» – это мандельштамовское самоощущение тоже ведь не метафора. Просто мы слишком долго внушали себе, что живем в бесклассовом обществе, а оно было очень даже классовым. И все наши попытки подвести под свои симпатии и антипатии другую базу – это все равно что бесконечные разговоры о духовной сущности любви: духовная-то она духовная, но упирается все, хочешь не хочешь, в размножение.
Идеологи классовой борьбы были неправы только в одном. Им казалось, что мир управляется экономическими интересами. |