Восстание подавили пятью танками и дивизией. Руководство Кенгирским бунтом взял на себя майор Капитон Кузнецов,- именно он предложил заключенным в конце концов объявить стихийное выступление забастовкой с требованием смягчить режим. Грунин считает, что таким образом Кузнецов хотел обойтись меньшей кровью. Самоназначенный вожак получил расстрел, но был реабилитирован и освобожден. Во время подавления этого любовного бунта, вошедшего в историю как наиболее крупное антирежимное восстание в ГУЛАГе, погибло около семисот человек – точной цифры нет. Грунин остался жив и в 1955 году освободился. «Так я отзвонил, оттянул, отпахал свой червонец и вышел как был: не считая стихов, ничего нет».
Он сумел съездить к родителям, но за репрессированными площадь не сохранялась – жить в Ульяновске ему было негде. И он вернулся в Джезказган – строить город на месте лагеря. Здесь в нем в последний раз ожила надежда: будут печатать, он станет поэтом, художником,- ему еще только тридцать четыре! Но, хотя от отбытия ссылки его освободили, реабилитация не пришла: он ведь был арестован как изменник Родины, а не по доносу или оговору. Теперь, конечно, его бы реабилитировали. Но сам он просить об этом не хочет. А когда просил – такие, как он, обречены были носить клеймо. Так он и живет – непрощенным, без справки.
В первое время он оказался несколько даже захвачен пафосом общего строительства, подъема целины, возведения новых городов, написал несколько оптимистических стихотворений… Тем более что напечатали «Один день Ивана Денисовича», Он узнал себя в одном из героев и написал Солженицыну: откуда вы обо мне знаете? я вас не помню! Тот ответил: я не был в ваших краях, это совпадение. Грунин был уверен, что теперь его будут публиковать, и стал посылать стихи всем, кого уважал: Твардовскому, Сельвинскому, Слуцкому… Все в один голос отвечали: это прекрасная поэзия, но теперь не время. А после 1964 года Грунин и сам понял, что если его время когда-то наступит – то нескоро.
На этом, думается мне, он и простился с последними иллюзиями и превратился в того замкнутого, иронического старика, каким я вижу его сегодня.
«Ведь на этике этикетки нет, а коньяк – тики-так – с этикеткою, и его, как требует этикет, для эффекта заем конфеткою. И вина налью, а вино – дерьмо: как вода из той кружки, в точности. Я фужером бью о фужер в трюмо: получается, вроде чокнулся. Я напьюсь, Бог свят, в упор, наповал – помяну ребят, кто со мной побывал, пью за их успех, за весь белый свет, а еще за тех, кого больше нет. В голове опять голубая муть – и хочу я спать, а боюсь заснуть: увидать во сне нудной лампы свет, увидать, что мне снова тридцать лет».
Тридцать лет ему было в пятьдесят первом, в Степлаге.
Лагерь снится ему до сих пор. Стихи его с тех пор напечатаны в «Литературке», в нескольких коллективных сборниках, появилась единственная книга «Моя планида» (до Москвы и Питера не дошла). О нем восторженно отзывались Татьяна Бек, Александр Зорин. Но больших московских публикаций, как и хоть самой маленькой московской книги, так и нет. Он посылает стихи по-прежнему, но публикуют их редко. У него есть большой эротический цикл (по-моему, не самый удачный) – кое-что оттуда взял журнал «Андрей»…
После выхода «Строф века» – оцените, чем стало для него это событие!- он написал посвященную Евтушенко поэму «По стропам строк», итоговое свое произведение. Его дочь распечатала поэму на компьютере, он раздает ее знакомым:
«С тобой, Пегас, мы будем квиты, меня, коль сможешь, узаконь не у разбитого корыта. Куда ты скачешь, гордый конь, и где отбросишь ты копыта?»
Я же говорю, он ядовитый старик.
Но – одинокий житель Джезказгана, в котором почти нет у него сверстников, одинокий житель нынешней России, в которой почти не осталось людей с его опытом, единственный на весь Джезказган русский поэт, он не всегда усмехается и не от всех надежд отрекся. |