Изменить размер шрифта - +

Может, оно и так, но…

— Нет, девка, не о том думаешь. Душа, что птаха, после смерти в ирий летит, а там ей Божиня новое тело, новую судьбу вяжет. Привяжи птаху к дереву, к гнезду ее на зиму, и сгинет она от холода, от голода. Так и душа. Тело мертво, пусть бы трижды тридесять раз его подымали и чужою кровью поили. Но смерть — не собака, пинком не отгонишь. Все одно свое возьмет. И уже взяла.

Я разумела, что прав он, бельмоглазый дед, который ведал, об чем говорил.

И тот, который приходил ко мне, он ведь тоже желал лишь свободы.

И я обещалась.

Монету приняла. Слово дала. Только… как понять, кому эту свободу дать? И как?

— Корень-то у тебя проклятый есть? — вздохнул дед. — Тот, который черною жрицей даден был?

От же какие сны у меня премудрые. Есть, конечно. Все-то я с собой взяла. Иголки. Нитки шелковые, мало ли, что чинить придется — рубаху аль шкуру чью, все лучше шелка нету для этого дела. И ножнички махонькие, острющие.

И булавок.

И корешок тот, теткой Алевтиной даденный.

— Ему он не помеха. Мертвого тяжело убить. — Дед все ж отпустил меня и сам сел на лавочку. Огляделась я. От диво, только что были мы… а где-то были, где ничего, окромя нас самих, и не было, ныне ж глазом моргнул, и все переменилось.

Стоим…

Во дворе стоим.

Забор из ивовых прутьев плетен, низехонек, за таким только гусаков держать, да и то перемахнут, не запарятся. Травкой двор порос мелкой. Вон, малинник вдоль забора растянул колючие лапы.

— Тут я жил. — Дед по лавке рукой провел, нежно, будто живого кого гладил. — Сто годков… и еще столько ж… Божиня отмерила.

Он коснулся щепотью лба.

— А ты постой, девка, чай, ноги молодые…

Постою. Мне не в тягость.

Поглазею вот… на траву, в которой одуванчики рассыпаны щедро. Еще немного — и зацветут, выкинул белые шары детям на радость. Помнится, самое милое дело было — дуть, гадаючи, дед аль баба… я всегда дедов выдувала, то ли дула сильно, то ли попадалось так, что лысыми оставались головки одуванчиковые.

Вспомнила.

Вздохнула.

На деда поглядела.

На хатку его со стенами белеными, гладенькими, с крышею, дранкой крытою. И стоит та хата, нарядна, светла оконцами. Ставенки резные. Крылечко горбатенько. У крылечка псинка свернулась махонькая, из тех, которых пустолайками величают.

Рыжевата.

Ушко драное, хвост бубличком.

Будто бы дремлет, да сон собачий чуток. Тронь — и очнется, зазвенит, хозяина о госте предупреждая.

— Хорошая у меня была жизнь, — сказал дед, на собачку глядючи с улыбкой. — Если и жалею о чем, то о слабости своей, которая всех сгубила… дитя невинное пожалел… да только предки наши не дураками были, небось тоже детей было жаль, да… она не пожалела, все жизни собрала. Гляди.

И увидела я деревню.

Большую деревню, аккурат, что Барсуки.

Тын, который от леса ее защищал. Дома. И побогаче, и победней. Дворы, снегом занесенные. Людей. Копошкались, у каждого дело свое… детвора бегает, ей холод нипочем. Собаки по будам попрятались. Кошка вот на плот забралась и сверху на людей поглядывает, да с усмешкой…

Я почуяла, как холодно стало вдруг, будто на солнце туча набежала.

И застыло оно.

Кошка только и успела, что глаза открыть, спину выгнуть с шипением, а после и упала замертво. Она шла по улице, простоволосая и босая, страшная, как сама Морана, вздумайся ей до людей сойти. Она протягивала руку и срывала жизнь за жизнью, не различая, чью берет, скотины аль человеческую.

Встал перед ней старик, посох поднял, да только она того и не заметила.

Быстрый переход