— Архип Полуэктович позволил Лойко подняться, а когда тот бросился на наставника, в стороночку скользнул да пинком подсобил… от того пинка Лойко вновь на травку-то да и возвернулся. — Благородно, конечно… зрелищно, да только подобное умение хорошо на ристалище выказывать. Война же иного требует.
— Чего? — поинтересовался Евстигней и руку боярину протянул.
— Выносливости. Удачи. И желания в живых остаться… и еще умения думать головой, куда и когда надобно лезть, а когда — оно и лишнее.
Сказано это было для Лойко, который пробурчал в ответ, что знать-то он знает, да вот знанием оным не всегда пользуется.
— А потому, судари студиозусы, будем в вас воспитывать… и силу, и выносливость, и умение… а с удачей, тут уж к Божине, каждому она своей дала…
Произнес так и ко мне повернулся.
— А ты, Зосенька, к заврему-то дню подыщи себе одежонку иную, а то оно, конечно, презабавно глядеть, как баба в сарафане по бревну бежит, да только тебе-то самой, небось, неудобственно…
И стыдно стало.
Так стыдно, что полыхнула я алой краской, от носа до самых до пят, благо, пят оных под подолом не сыскалось. Хихикнул Еська, вывернувшись из-под Евстигнеевой руки, рожу скорчил.
…от холера шалена!
С того дня и повелось, что вставали мы на зорьке, а ныне и до зорьки, поелику сказал Архип Полуэктович, что, дескать, день короче становится, а это еще не причина безделье бездельничать, и бегли на треклятую полосу, которая с каждым разом будто бы длиньше становилася.
И хитрей.
Вот точно помню, что вчерась на обходное тропке никаких ямин не было. Не за ночь же их намыло-то? Или все ж таки… в общем, бегали мы, бегали… прыгали… ползали по грязюке, а наползавшись вдосталь, мылися, благо работали мыльни и денно и нощно.
После завтрак был.
И учеба… учеба и снова учеба, которое, в отличие от дорожки, ни конца-то, ни краю… и в библиотке нас уже встречали как родных. А вечером вновь дорожка, на добрый сон, как Архип Полуэктович выражался.
Только со сном не выходило: после ужина, когда страсть до чего хотелося лечь и не шевелиться, заявлялся Арей со своими этикетами. Мол, негоже боярыне, княжне цельной, да вести себя, будто бы чернавке… и что с того, что у оной боярыни кажную косточку ломит-крутит? А в голове ужо столько науки, что больше и не лезет…
— Ты, Зослава, — сказал как-то Арей, когда совсем уж мне невмочно стало, — конечно, можешь меня прогнать, и я уйду и не буду более тебя беспокоить, но разве ж тебе самой не хотелось бы боярыням этим показать, чего ты на самом деле стоишь?
Ох, и правду сказал.
Хотелось.
Еще как хотелось… каждый день — все больше… не то чтоб говорили мне обидное, нет, но… глядели… и ладно бы свысока, на то оне и боярские дочки, но с презрением, с отвращением даже, от которого самой мне становилось неудобственно, и поневоле начинала я за собою вину искать.
Не находила.
И, стиснувши зубы, учила еще и Ареевы премудрости, правда, сколь ни билася, а все одно не получалось ладно. И ходила я вразвалочку, и сидела, на поллавы развалясь, и руки растопыривала. В жизни не подумала б, что боярыням этак тяжко живется, и не дыхнешь-то лишний разок, каб чего не удумали. А уж до еды-то… Арей обмолвился, будто бы дочка боярская ест, аки пташка, там зернышко клюнет, сям медку пригубит и сыта, болезная… то-то, я и гляжу, что некоторые от этакой етьбы и бледны без белил. Где ж это видано, чтоб нормальный человек зернышком и медком сытый был?
Тут я с Ареем вошла в категорическую, как он выразился, оппозицию.
Нехай кони овес жруть, что пророщенный, по новое саксонское моде, которая велит девам есть лишь то, что росло, что обыкновенный, молотый. |